п»ї Сергей Марков
Мой папа самый сильный
03.11.2009

I

Максим все спрашивал, сладко зевая: почему огонь красный, кто сильнее, слон или тигр? – и тихонько уснул. Мы с Наташей спустились по откосу. На запотевшем зеркале Валдая лежали лоскутки тумана, от воды, от камыша, шелковисто шелестевшего в затоке, шел целебный йодистый запах. Наташа скинула босоножки.
– Боже мой, теплая! Я все-таки искупаюсь.
– Рано, весь июнь холодные дожди шли.
– Принеси, пожалуйста, полотенце из машины, – попросила она, окуная руки. – Просто чудесно!

– Патологически, – улыбнулся я; всю весну Наташа не могла отклеить от языка слово «патологически»; когда-то меня раздражала эта её привычка надолго прицепляться к какому-нибудь слову.
Она вышла на берег, расстегнула молнию и сняла через голову платье. Сняла трусики и бюстгальтер. Привык, привык... Ко всему привык. Бронзовое свадебное путешествие. Тогда, десять лет назад, мы ехали в Ленинград в общем вагоне, была дождливая осень.
Костер догорел, выпукло белели головешки. Закопченный чайник был похож на свернувшегося в траве черного кота. Я заглянул в палатку: Максим спал поперек матрацев, накрывшись с головой. Под стеганой ватой угадывалась маленькая фигурка с подтянутыми к подбородку коленками. Рядом лежало его оружие – автомат, пистолет и кортик. Вспомнилось, как весной я пришел за ним в детский сад. Он стоял за беседкой с толстым длинноногим мальчиком в очках. Тот пересказывал картину «Гений дзюдо». « А он его как швырнет через себя!.. А он ему как даст!..» Максим слушал, насупившись, и потом сказал тихо и упрямо, куда-то в сторону: «А мой папа все равно самый сильный».
Наташа плавала, когда я вернулся с махровым полотенцем и свитером. Ее не было видно, слышался мягкий тягучий плеск. Я сел на поваленную осину и закурил. Сизый дымок долго не растворялся в неподвижном воздухе. Отдыхать, вяло твердил я про себя, отдыхать. Нервы разлохматились, как размокшие бумажные веревки. Где-то слева в темноте сонно квакала лягушка, на другом берегу мерцал огонек. Отрывисто щелкнул несколько раз соловей, прозрачной трелью отозвался другой, покатил, покатил колеса с серебряными спицами третий – стихло. И лягушка, казалось, задремала.
Дно у берега было топким; вытягивая ступни из ила, Наташа медленно выходила, роились колючие пузырьки воздуха, – я смотрел на ее по-весеннему белое, тяжеловатое тело.
– Я уже и забыла, когда ты писал меня обнаженной... – Она вытерлась и, завернувшись в полотенце, села ко мне на колени.
Кожа ее, намокшие кончики завязанных сзади волос пахли ночной водой, перемешанной с остатками духов. На подбородке и на мочке уха поблескивали капли. Обняв меня за шею, она молча смотрела на мерцающий огонек, и я был благодарен ей за молчание. Снова заквакала лягушка, Наташа вдруг обернулась.
– Что с тобой? – она прижалась холодной влажной грудью к моим пересохшим губам. – Ты горячий... пожалуйста, ну забудь ты, ради бога, про эту статью...
– Тебе кажется после воды, – сказал я, слегка ее отстраняя. – Надень свитер, простудишься.

Я тихонько выбрался из палатки, взял этюдник и пошел к затоке. В росистой высокой траве кеды и брюки почти по колени вымокли, но это было приятно солнечным утром.
Приятно было умываться, набирая пригоршни мягкой золотистой воды; над плотным илом сновали пугливые стаи мальков, разбегались, семеня ножками, жучки-плавунцы. Я выбрал удобный сухой пятачок в камышах, откуда видна была затока – торчащая ветвистая коряга в окружении распустившихся кувшинок, и противоположный берег, и работал, пока не исчез флер, розоватая дымка, не изменился цвет воды.
Сложив этюдник, я вышел из камышей. На берегу меня ждал Максим.
– Пап, ты все уже? Доброе утро.
– Доброе утро, сынок. А где мама?
– Мы давно уже почистили зубы и вскипятили чайник. Мама говорит, что нужно пораньше выехать.
-А как же наша рыбалка?
– Не знаю, – он пожал плечами, глядя себе под ноги. – У мамы спросим.
Маму ночью искусали комары, она замерзла, и вообще ей здесь надоело. Если мы хотим ловить рыбу, то сколько угодно – на обратном пути. А сейчас быстренько кушать и ехать, чтобы вечером быть в Ленинграде.
Мы с Максимом уныло переглянулись и сели завтракать.

II

Вода закипела сразу за Валдаем. Я останавливался у колодцев, доливал в радиатор воду, но стрелка датчика упрямо ползла вправо, за отметку «100». На стоянке у небольшой придорожной чайной я попросил водителя грузовика посмотреть, в чем дело. Он долго гремел ключами, лежа под машиной с потухшей «беломориной» во рту; между майкой и брюками выпирал пухлый волосатый живот, перетянутый узким сальным ремнем. Я стоял рядом и подавал ему ключи. Потом он выбрался из-под машины и окунулся по пояс в двигатель, – что-то откручивал, разглядывал, делово хмыкая и причмокивая. Потом он вытер руки ветошью, взял трешник за работу и уехал.
Из чайной выходили другие шоферы. Они смачно закуривали, поглядывая на сидящую с книгой в тени сосен Наташу, спорили; наконец выяснилось, что пробит радиатор.
– Ну, командир, плохи твои дела, – сочувственно жали они мне руку. – А то желаешь – на буксир?..
Я отправился в деревню, чтобы найти какого-нибудь мастера. Колхозный механик Володя к вечеру освободился, но все инструменты оказались запертыми в гараже. Тот, у кого были ключи от гаража, в соседней деревне выдавал племянницу замуж.
На скрипящей, припадающей на одно колесо подводе мы поехали в соседнюю деревню. По дороге часто останавливались, кормили лошадь овсом-кошенцом. В мелкой, с глинистыми берегами речушке завязли и на себе вытаскивали подводу.
Меня посадили на место почетного гостя рядом с отцом жениха. Пришлось говорить длинный тост за счастье молодых, за здоровье родителей; глотнув теплой мутной самогонки, я поставил стакан, но почувствовал на себе укоряющий взгляд деда невесты – и опрокинул один, второй, и орал вместе со всеми «горько!», плясал под баян с грудастой потной вдовой и с недавними десятиклассницами, подругами невесты; потом сам затянул «Катюшу», кому-то что-то доказывал...
Провожали меня всей свадьбой. Щербатый сморщенный мужичок в зеленом галстуке расспрашивал, кто следующий полетит в космос, о Карибском кризисе – не нужна ли там наша подмога? С другой стороны, жалуясь на судьбу, подпирала бесконечной грудью вдова и на прощанье вымазала всего меня губной помадой.

Проснувшись, я лежал какое-то время с закрытыми глазами. Казалось, еще слышатся вдалеке баян и крики «горько!»
Лес наливался зыбким молочным светом. Долгие расплывчатые стволы молча стремились вверх, где густо смыкались темные сосновые кроны. Между ними трепетал народившийся месяц. По шоссе украдкой прошуршала легковая машина – и стало еще тише. Пахло бензином, мятыми помидорами, влажными резиновыми половиками.
Я знал, что под сиденьем есть фляга с чаем; облизал пересохшие, одеревеневшие губы, но не шевелился. Лежал, закинув руки за голову, и слушал белую предрассветную тишину, слушал запахи, которых становилось все больше...
На сердце было покойно и тепло. Рядом, в палатке, спит женщина – в свитере, в толстых шерстяных носках, в косынке, чтобы не кусали комары. Во сне к ней прижимается белоголовый мальчик; ему снится, может быть, жирная серебряная щука в погоне за блесной или схватка тигра со слоном... Я никогда не ездил на слоне, почему-то вспомнился экспромт моего друга, – в любви имел большие неудачи, страна не пожалеет обо мне, но обо мне товарищи заплачут...
Женщина дышит глубоко, ровно вздымается под одеялом грудь, полные губы чуть приоткрыты; мальчик посапывает, как щенок горячим сухим носом. Я вслушивался в тишину и, казалось, слышал их дыхание.
Будет солнце, будет новый день. Вы расстелете на траве плед и сядете завтракать. Женщина будет резать холодные росистые помидоры и огурцы, делать бутерброды с бужениной, протягивать над кружками с душистым дымящимся чаем один бутерброд тебе, другой – мальчику, сидящему на корточках, как ты учил его, чтобы не простудиться на сырой утренней земле.
Ты не боишься остаться один перед рассветом. Давно не боишься. С тех пор, как есть родная женщина и мальчик, похожий на тебя. Есть мир, состоящий из них и двухкомнатной московской квартиры, кухни с зеленой настольной лампой, старенького «Москвича», привычек, работы, друзей, – мир, о котором мечтал... или мечтал ты о чем-то ином?..
Нет, лучше и не пытаться – по-настоящему уже не вспомнить тот домик, сарайчик в шестнадцати километрах от венгерского города Секешфехервара; запах влажного угля, кончики ее пальцев, шепот в леденящей свинцовой тишине... сколько раз ты спрашивал себя: приснилось? Ты плакал в том сарайчике – впервые за войну и последний раз в жизни; а утром в первом же вылете был ранен и случайно остался жить. Сколько с тех пор рассветов ты пережил?
Я натянул брюки, сунул ноги в мокрые кеды и вышел из машины. Замок гулко щелкнул в тишине. Поляна и лес были уже полны света. За редким орешником лежало болотце, покрытое ряской – гладким ярко-зеленым ковром. Трава с кукушкиными слезами, листья, мраморные сосновые стволы – все вокруг обдалось густой теплой росой.
Воздух будто совсем исчез, никак не удавалось продохнуть до конца. Я обошел болотце и присел на корточки, оттого что легко и сладко закружилась голова; хорошо, боже мой... хорошо как, что родился... жив… спасибо.

III

Володя быстро заварил радиатор и отрегулировал зазоры клапанов. От денег он отказался («Федорыч, мы же друзья! Телефончик бы оставил московский, мало ли...»). Наташа подарила «Цитадель» Кронина, которая с зимы лежала в бардачке, а я сунул ему в карман бутылку «Московской» и пачку «Лайки» с номером телефона.
Наташа со мной не разговаривала из-за вчерашней свадьбы. Но в машине Максим нас помирил вопросами об австралийских кенгуру и о том, что будет, если столкнутся комар и моль?
– Пап, и здесь церкви? – удивился Максим, когда по берегу Волхова мы вышли на площадь и сверкнули в глаза купола новгородской Софии. – Целая крепость!
– Это кремль, сынок.
– Я думал, Кремль в Москве.
– В старину во многих русских городах строили кремли, чтобы укрываться от врагов. Видишь, какие стены?
– Угу, – кивнул Максим. – Но в Москве все равно выше.
Мы купили в киоске набор открыток, карту Ленинградской области и присоединились к одной из экскурсий. Максим внимательно слушал, как улицы средневекового Новгорода покрывались мостовыми – на пятьсот лет раньше, чем в Лондоне; как отражались нападения Литвы, Норвегии, Швеции... Азбука тринадцатого века, то, что почти все население Новгорода было грамотным, потрясло Максима. Он потянул меня за руку, чтобы я наклонился, и прошептал на ухо:
– Пап, а воспитательница в детском саду нам говорила, что до революции практически никто не умел читать. Только попы, царь и великие русские писатели.
От памятника Тысячелетию России Максим не хотел уходить. Белая лохматая его головка терялась и снова выныривала из-под фотоаппаратов и сумок экскурсантов – то возле Пушкина, то возле Суворова. Мы сфотографировались у местного фотографа, и Максим хотел вернуться к Александру Невскому, но Наташа взяла его за руку, и мы пошли обедать.
Ресторан был закрыт на спецобслуживание. В засиженной мухами маленькой столовой Максим ел кислую окрошку, едва не обмакивая в тарелку нос, и напряженно о чем-то думал.

В Ленинград мы въехали рано утром. Дымился свежеполитый асфальт Московского проспекта, сияли ветровые стекла и колпаки встречных машин. Пряно пахло цветущими липами.
– Администратор сейчас будет, – улыбнулась нам женщина за стойкой.
Диван был занят. Мы отнесли вещи в сторону, Максим присел на чемодан, оглядываясь вокруг. Из лифтов выходили участники конференции по освоению недр, иностранцы, увешанные «никонами» и «кодаками», кавказцы в расстегнутых ярких рубашках, уборщицы со связками ключей.
– Бросим вещи, перекусим – и в Эрмитаж, – сказала Наташа.
– Может, купаться куда-нибудь? Жарко...
– Конечно, купаться! – вскочил Максим. – На море, поехали на море!
– В Ленинграде не море, а залив, – сказала Наташа, глядя на итальянку в широком открытом платье, под которым уже ничего не было. – На залив – послезавтра.
Мы с Максимом переглянулись, я подмигнул ему.
Администратор, статная брюнетка в сером костюме, пришла минут через двадцать. Разобрав на столе квитанции, неторопливо подкрасив губы, поправив прическу, полюбовавшись свежим маникюром, она подняла глаза.
– Слушаю вас.
– Доброе утро, – я долго готовил обаятельную улыбку, и вышла неприятная гримаса. – У вас тут номерок заказывали...
– От кого заявка?
– От союза.
– Что?
– От ленинградского отделения Союза художников СССР, – я снова улыбнулся, но она на меня не смотрела; на меня сбоку внимательно смотрел Максим.
– Минутку... Да, есть такая, – нашла она подшитый в папке бланк. – Не знаю, что вам сказать. «Октябрьская» на ремонт закрылась, все к нам... Подойдите после обеда.
– Мы с вещами...
– Камера хранения прямо и налево. Слушаю вас, – перевела она сонный взгляд на стоявшую за мной пару.
У машины дежурил милиционер.
– Старший сержант Васильченко, – козырнул он. – Стоянка только для проживающих в гостинице «Россия». Карта гостя и оплаченная квитанция у вас имеются?
– Нет, но...
– Попрошу освободить стоянку.
Мы оставили машину в каком-то дворе и поехали в центр на троллейбусе.

В липкой, пропотевшей одежде, с натертыми ногами мы вернулись после обеда. Эрмитаж был закрыт, поэтому бесцельно бродили по Невскому, где народу столько же, сколько перед финальным матчем у входа в Лужники. На пыльном, разбухшем асфальте валялись палочки от эскимо, стаканчики, но Максим не просил купить мороженое – к лоткам вдоль домов тянулись цепи очередей. Газировку из автомата Наташа пить запретила. Молча он шагал между нами, ладошки его были горячими и мокрыми. На усталость Максим не жаловался; однажды ночью после рыбалки мы лежали на чердаке нашего деревенского домика на Волге, и я рассказал ему, как в июле сорок второго на Украине выходил с батальоном из окружения, после чего малыш пообещал, что никогда ни на что не будет жаловаться.
– Пока ничего, – не ответила администраторша на мою улыбку. – Подойдите позже.
– Надо ей заплатить, – шепнула Наташа.
– Да, но... я не умею.
– А что ты умеешь?
В восемь вечера выяснилось, что нам повезло: группа иностранных туристов изменила маршрут и в Ленинграде будет через несколько дней. Нам дали двухкомнатный люкс с условием освободить его по первому требованию (Наташе я соврал, что 75% оплачивает Cоюз).

IV

Максим давно уснул. Лежа под накрахмаленной простыней, я ждал Наташу. В черные прямоугольники распахнутых окон струилось жаркое марево, с Московского проспекта доносился приглушенно-вязкий гул машин, «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо...» Наташа вышла из ванной босиком, без халата, с повязанным на голове полотенцем.
– Чудесно! Давай еще выпьем, – она разлила шампанское по фужерам и села ко мне на кровать. – Шоколад у нас остался?
– Да, на столике под газетой.
– Ладно, бог с ним. Я патологически растолстела. За отпуск хотя бы килограмма на три похудеть. Будем питаться фруктами и овощами. Мне сказали, что здесь недалеко хороший рынок. За что выпьем?
– За то, чтобы и у нас все было хорошо.
– Чтобы отдохнуть как следует от московской нервотрепки, – Наташа сделала маленький глоток, поставила фужер на тумбочку и наклонилась ко мне. – За наше бронзовое свадебное путешествие, да?
– Да, – ответил я и выпил шампанское.
– Костенька, миленький, родной мой! Пожалуйста, ради меня, ну забудь ты про эту дурацкую статью, про этого кретина... – Она дышала в лицо мятной прохладой, глаза ее казались огромными и черными, как распахнутые настежь окна. – Подожди секундочку, я принесу со стола бутылку, и ты положишь мне голову на колени. Ладно?
– Ладно, – сказал я.
Я любил класть голову ей на колени. Наташа погружала пальцы в мои волосы, медленно, чуть слышно шептала что-то, я прикрывал глаза, поглаживая ладонью ее холодное бедро, мягкий, с двумя глубокими складками живот; млечной тяжестью нависали надо мной налитые груди, пахнущие душистым мылом, незаметно она наклонялась...
Нет, ни на мгновение я не забывал о счастье, что дарило и дарит мне медленное крупное ее тело, которое я столько раз писал обнаженным, тело, давшее мне сына... Но порой оно казалось кровно родным, все, до мельчайшей родинки, складки, волоска, и такое ощущение пульсировало – нереальное, безумное, – будто я плоть от плоти, обязан телу этому жизнью, выкормлен этой грудью... может быть, с тех пор как я писал Наташу, кормящую Максима? Она поднимала его из кроватки, еще спящего, розовенького, прижимала крохотный ротик к набухшему пунцовому соску, и губки разлеплялись...
Чувствуя во рту горьковатую молочную сладость, я забывался, осколки памяти постепенно уходили, гасли, и я был грудным ребенком, совсем беспомощным, ничего не помнившим, не пережившим; то вдруг – бессильным стариком; вставала перед глазами картина Рубенса «Отцелюбие римлянки», написанная по легенде о молодой римлянке, которая кормила грудью заключенного в темницу отца, чтобы спасти его от голодной смерти.
Мир спасется красотою, повторял Достоевский. И сколько себя помню, я думаю – и до войны, и на фронте, и позже: что за красоту он имел в виду? Вообще, что это – красота? Быть может, красота – это Ewige Weibliche, вечная женственность? Женщина, соединившая в себе и мать, и жену, и дочь? Гармония, совершенство, призванное спасти мир. Мы ищем, но не находим совершенства...
– Помнишь, как осенью мы гуляли у Петропавловской крепости, подняли мосты, и мы остались на острове до утра? – шептала Наташа. – Ветер, дождь, а мы сидим, накрывшись плащ-палаткой, на какой-то лавочке под деревом и целуемся. Помнишь, что ты говорил?
– Нет.
– Что, когда меня встретил, твоя жизнь обрела смысл. Помнишь? И еще: что обязательно будешь большим художником... Давай еще выпьем, и спать, – она приподняла коленями мою голову. – За что?
– За Максима, – сказал я.

Завтракая и ужиная в ресторане гостиницы, живя в люксе – с хрустальными люстрами, воздушными занавесками, – Наташа стала похожа на женщин, с которыми мы спускались по утрам в лифте; так же она распускала по плечам волосы, громко смеялась...
Мы были в Эрмитаже и в Русском музее, поднимались на Исаакий. Максим ставил спичечный коробок и бегал вокруг маятника, врезаясь в животы туристов; маятник сбивал коробок – «ух ты-ы!.»
Ночью, уложив Максима спать, мы гуляли по набережным, вспоминали Пушкина:

...Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный...

Как-то мы вернулись в гостиницу в третьем часу. Максим не спал. Он лежал на диване в гостиной, укутавшись одеялом, щеки его горели. Мы посмотрели горло – гланды раздулись, покрылись желтовато-сизым налетом. Я пошел к дежурной по этажу за градусником и лекарствами. Пожилая полная женщина спросонья не могла нащупать под диваном растоптанные тапочки, правильно застегнуть кофту.
– Беленький такой мальчонка, да? По коридору тут все бегал... Что за напасть такая, господи! Жарища несусветная, сквознячок – и прихватило. Вот и внучку мою третьего дня...
Аспирин и чай с медом сбили температуру. Максим вспотел, немного ожил, начал расспрашивать меня, зачем на Неве разводятся мосты и сколько метров в высоту Адмиралтейский шпиль. Мама поставила на тумбочку банку горячего лимонада, сказала, что лучшее лекарство – сон, и выключила свет.
– Ну, пожалуйста... – глазенки его умоляюще блестели из-под одеяла.
– Я посижу с тобой, сыночек, – сказал я. – Давай только майку снимем, она мокрая.
Я сидел с ним, пока солнце не высветило окна противоположного дома. Он спрашивал, почему картина «Танец» висит в музее, а о его нарисованных акварелью «Футболистах», которых еще зимой мы послали на телевидение, так ничего и не сказали в передаче «Выставка Буратино». Я рассказывал о Матиссе, об импрессионистах, – о них тоже ничего не говорили или ругали, а потом заговорил весь мир, потому что они были мужественными, много работали и победили...
– А мне нравится другая картина, – сказал он задумчиво.
– Какая, сынок?
Максим хотел ответить, но передумал, смутился; потом он уснул, подложив соединенные ладошки под щеку.

V

В половине восьмого в зашторенную тишину спальни вонзился телефонный звонок. Переминаясь босыми ступнями на липком паркете, я долго не мог понять, что хочет приятный женский голос. Наташа встала, взяла трубку и сразу все поняла.
– Дежурный администратор требует к девяти ноль-ноль освободить. Приехала группа иностранных туристов.
Через минуту я умолял администратора: «Ребенок болен, температура тридцать девять, нельзя ли другой номерок, пусть без удобств...» Дождавшись директора гостиницы, взывал к его совести фронтовика, но товарищ Брускин Я.Е. отвечал мне:
– Повторяю, с гостиницами в Ленинграде трудно, почти еще белые ночи, «Октябрьскую» вне графика поставили на ремонт, ничем вам помочь не могу.
Мне хотелось опустить графин, из которого он предложил мне выпить воды и успокоиться, на его точеную, как биллиардный шар, лысину. Но я выпил воду, поставил стакан на поднос и вышел из кабинета, бесшумно закрыв за собой дверь.
Самым неприятным во всем этом были сочувствующие вздохи дежурной по этажу; она помогала нам загружать в лифт чемоданы и сумки.

Мы выехали на Невский и остановились неподалеку от Аничкова моста. Максим сидел на заднем сиденье, завернувшись с ногами в плащ-палатку, и разглядывал коней Клодта.
– Что будем делать? – спросила Наташа, доставая из бардачка темные очки.
– Подумать надо, – сказал я. – В горком партии идти бессмысленно. В союзе сейчас никого нет...
– Помнишь, ты говорил, что встретил на Кузнецком Лагунова, он приглашал тебя куда-то... Позвони, может быть, он в городе.
С Петром Лагуновым мы учились. Он родился в Вологде, был младше меня, в войну остался сиротой. В институте он женился на внучке известного русского живописца и жил на Фонтанке в огромной квартире с огромной мастерской. Несколько лет назад у него была персональная выставка в Москве, наделавшая много шума: рукописные приглашения они с Таней, тогда еще невестой, развозили по посольствам на велосипедах всю ночь, а на вернисаже было столпотворение дипкорпуса и иностранных корреспондентов. Вскоре после выставки он уехал на стажировку в Италию, где, по слухам, у него был громкий роман то ли с Софи, то ли с Джиной и где писал портрет чуть ли не папы римского... Вернулся он прошлой осенью, окутанный ореолом высказываний великих о творчестве русского художника, молодого, но уже выдающегося.
Домработница мне ответила, что Петр Александрович работает на даче, телефона просил никому не давать.

Блестели после дождя свежевыкрашенные заборы, пахло хвоей, смородиной. По асфальтированной дорожке степенно прогуливались академики, писатели, композиторы, секретари творческих союзов.
Мимо двухэтажного особняка, с мезонином и четырьмя круглыми застекленными башнями по углам, мы проехали несколько раз, хотя жители поселка указывали именно на него; не верилось, что это частная дача – Дом творчества или пионерский лагерь... Но это была дача Лагунова, доставшаяся в наследство от деда жены.
За воротами лежал дог. На звонок вышла Таня, жена моего однокашника. С тех пор как мы не виделись, я отпустил бороду и вообще изменился, она не узнала меня. Я назвался, она открыла калитку. Свирепого вида мраморный теленок вскочил, бросился лизать мне руки.
– У нас столько гостей бывает...
Сам Лагунов уехал по делам в город. Мы прошли в дом, положили Максима на одной из террас. Начиная с дверных ручек, кончая огромным комодом красного дерева и камином, все было антикварным. Неестественно худая, изможденная Таня, постаревшая за шесть лет, что я ее не видел, по крайней мере лет на пятнадцать, водила нас по комнатам, вяло показывая венецианские люстры, французские бронзовые подсвечники и статуэтки, голландские витражи. Стены на первом и втором этажах были увешаны иконами, полки и шкафы уставлены самоварами, старинными книгами в серебряных окладах.
Таня жаловалась, что очень больна и устала, что Петя спит по три часа в сутки, носится из Сибири в Лондон, из Стокгольма – в Дели, работает урывками. Наташа разглядывала незаконченные работы, стоящие на мольбертах. Я скользнул по ним взглядом – что-то внутри сжалось; я хорошо помнил студенческие работы Петра, самого молодого на курсе, и его мощную дипломную картину.
Из окна мастерской был виден сад. По дорожке, выложенной битым кирпичом, прошествовали две голенастые блондинки с распущенными волосами. Одна была пониже ростом; в туфлях на шпильках и в красном купальнике, едва прикрывающем бюст, она старательно жонглировала ягодицами. Другая была типичной манекенщицей.
– Натурщицы, – проговорила Таня, держась за грудь. – Петя с них русских красавиц пишет. А у меня, кажется, туберкулез. Пойдемте вниз чай пить.

VI

Лагунов влетел, бросился меня обнимать и троекратно расцеловывать. Он был в малиновых лакированных туфлях на высоких каблуках, в песочного цвета тройке с галстуком. В манжетах сияли бриллиантовые запонки.
– Костенька, друг мой, не стыдно друзей забывать, ты же знаешь, как я тебя люблю!.. Вот, знакомьтесь, – он отскочил в сторону, одновременно подталкивая меня к высокому пучеглазому мужчине. – Это милейший, образованнейший человек, замминистра культуры Финляндии. На осень они планируют мою выставку в Хельсинки, не знаю, отпустят ли дела, пишу серию портретов путиловцев. А это один из талантливейших и честнейших художников России – Константин Горычев. Рекомендую!
Пока финн медленно, обстоятельно жал мне руку, Лагунов перевел свои слова на английский, опустив, правда, мою характеристику. Потом они поднялись в мастерскую, через минуту Лагунов прибежал, дал Тане какое-то задание, звонил, договаривался с кем-то на завтра – на девять, на два, на полпятого, на восемь, на одиннадцать. Умчался на своей серебристой «Волге», вернулся с девушкой в пончо, дочкой французского консула, и писал наверху ее портрет. Отвез француженку в город, приехал с двумя верзилистыми бородатыми парнями – реставраторами икон и фотокорреспондентом «Штерна», и позировал ему на фоне икон с догорающей в руках свечой.
– Что же ты мне-то не позвонил! – хлопнул себя по ляжкам Лагунов, когда Наташа рассказала о гостинице. – Совсем недавно я писал портрет директора «Интуриста». Живите у меня! Послезавтра в Амстердам лечу, но это буквально на два дня. Времени нет! Костенька, родной, времени совсем нет! Nulla dies sine Linea, – как говорил Плиний. Ни дня без строчки!
– Без картины, – поправила Таня.
– Да, Танюшенька, из МИДа, кстати, не звонили? Через месяц иллюстрации к Лескову сдавать, в Москве выставка зимой... Устал как собака, который год без отпуска. Помнишь, в институте? Ей, Господи, не даждь ми духа праздности, уныния. Больше мне ничего не надо. Все есть у меня, все в мире – мое.
– Помню, – сказал я.
– Я видел эту «Культуру» со статьей о тебе. Какая же он скотина, а! Доносчик, продажный ублюдок этот твой... прости меня господи, – Лагунов быстро и ловко перекрестился.
– Мой?
– Ну ваш, московский. Помню, он и другом твоим считался. Я его, кстати, увижу в Гаване, он тоже летит. Плюну ему в глаза прямо в самолете на высоте 10 километров над океаном! Кругом враги, Костенька! А может, это и есть sine qua non, непременное условие творчества русского художника? И все же, как говорил Врубель, форму выполнять приходится не дрожащими руками истерика, а спокойными – ремесленника, – Лагунов встал, пухлыми, как у священника, руками перевернул пластинку Рахманинова. (Стереопроигрыватели стояли почти во всех комнатах.) – Дышать не могу без классики. Беспрерывное общение с прекрасным! Работаю только под музыку. Помнишь, Лев Николаевич говорил: «Если бы вся наша цивилизация полетела к чертовой матери, я не пожалел бы, а музыки мне было бы очень жаль». Говорят, даже цветы быстрей распускаются под музыку. Я ученикам своим в мастерскую привез песнопения. А один из них телегу на меня накатал, представляешь? Лагунов ведет религиозную пропаганду. Душу отдаешь, последние силы – и на тебе. Ладно. Костенька, друг мой, Христос терпел и нам велел. Мне еще сегодня работать, работать, «Задонщину» надо перечитать. Эти скоты не понимают, что «гордиться славою своих предков не только можно, но и должно, не уважать оной – есть постыдное равнодушие». Да, чуть не забыл! Утром в обкоме ждут... Спасибо, спасибо, что приехали! Я вас безумно люблю, целую, спокойной ночи! Французский аспирин для Максима Таня сейчас принесет. Все, будем действовать! Кругом враги, кругом!..

VII

С утра снова шел дождь. Ветер переменился, похолодало. Мы сбивали Максиму температуру заграничными таблетками, чаем, кипятили молоко. Наташа читала вслух «Муху – цокотуху», я рисовал свинцовым карандашом, сидя на диване. Дождь мокро стрекотал по крыше, по листьям сирени. Из желобка вода гулко падала в переполненную бочку.
– Утром передавали, что в Крыму тридцать один, – прикрыв книгу, тихо сказала Наташа.
– Ты можешь не трясти ногой? – спросила она.
– Принеси, пожалуйста, чаю ребенку, – протянула она мне почти полную, не успевшую остыть кружку.
– Может быть, ты все-таки не будешь здесь курить? – с брезгливостью посмотрела на меня, когда я вытащил из кармана спички и положил их на стол.
Я надел плащ-палатку и вышел на улицу. В лужах на асфальтированной дорожке валялись сбитые сосновые иголки, крепкие зеленые шишки. Дождь то притихал, то снова барабанил по капюшону. Сквозь заборы виднелись крупные садовые ромашки, кое-где между ярко-зелеными листьями рдели ягоды клубники.
Мне вдруг захотелось съесть одну ягоду; я почувствовал во рту ее сахарную мякоть. Оглянувшись, подошел к забору и присел на корточки. Попробовал просунуть руку между досками, но мешал рукав куртки. Закатал его, снял часы и протиснул руку почти по локоть. Кончиком среднего пальца коснулся тяжелой, мокрой ягоды, качнул ее, но сорвать никак не удавалось. Я даже вспотел: как будто что-то важное зависело от того, достану я ее или нет. Ну, еще чуть-чуть...
– Ай-яй-яй, молодой человек, – сзади кто-то постукал меня по плечу. – Ну не совестно ли вам? Люди трудятся, выращивают...
Содрав кожу, я вырвал наконец руку из забора. Щуплый седой старичок, по виду академик сельскохозяйственных наук, стоял от меня на расстоянии сучковатой трости с массивным резиновым набалдашником и размеренно качал головой из стороны в сторону.
– Ай-яй-яй! С бородой уже...
– Извините, – я суетливо застегивал рукав куртки, не зная, куда девать глаза. – Извините, я... я больше не буду.
– «Больше не буду»... С бородой уже, а как мальчишка, – он повернулся на подошвах из микропорки и, костеря почему-то битников и нигилистов, сердито зашагал прочь.
Я пошел вдоль забора вниз, к заливу. В лощине дачи кончились, дорога через небольшой бревенчатый мостик над заросшим ручьем вела в лес. Все там дышало свежестью – густые травы, пни, мох, как губка впитывающий дождевые капли. По сторонам высились ели, дубы с битумными, черными стволами и ветвями. Пощелкивал, вздрагивая, орешник. Под ногами чавкала сметанно-вязкая жижа, и мне приятно было отдирать от нее подметки промокших ботинок.
На белом сыпучем песке за шоссе росли сосны. Пахнуло морем, я услышал и шагов через сто увидел его – заколотилось сердце.
В левой стороне, ближе к Репино, лежали перевернутые лодки. Я медленно пошел к ним, грудью вдыхая тугой соленый воздух. Под ногами хрупала галька, перемешанная с песком. Чайки бродили по кромке воды, перелетали на зеленовато-бурые камни, торчащие вдоль берега, тоскливо, уже по-осеннему, вскрикивали.
Дождь припустил сильнее, но я откинул капюшон на спину, и струи стекали с бровей на щеки, путались в бороде. Я смотрел на мутные, белесо-свинцовые волны, на серую кисею дождя, висящую над заливом, и видел другое море, другое небо.
В нашей деревне не было ни одной книги, никто не умел читать. И однажды отец привез мне из города с ярмарки книгу. Я спрятал ее за печку, но дед-колдун нашел книгу и бросил в огонь. Мама успела выхватить лишь несколько обгоревших страниц и две цветные картинки. Это были репродукции какого-то мариниста, Айвазовского или, может быть, Тернера.
Деревня стояла посреди глухой бесконечной степи. Море я увидел в двадцать пять лет, уже после войны. А все, что осталось от детства в памяти, было покрыто пылью – жидкие травы, кустарник, крыши хат, опухшие от голода лица деда и отца. Мамы я не помню. И в этой скрежещущей на зубах, горькой, горячей пыли, в мертвых суховеях – две картины, которые я часами рассматривал за баней в ржавых лопухах, когда не знал еще, что земля круглая и что она вертится.
Там был стройный, выписанный до мельчайших подробностей, до якорей с дубовыми перекладинами, резных перил и потемневших жерл пушек, парусник на зеркально-пурпурной воде, сливающейся с закатом во все небо. Я смотрел вдаль, за пылающий холодным багряным пожаром горизонт, и видел чудные страны, приморские города, наполненные дыханием саргассовых водорослей и манговых чащоб, приторным вкусом гуайявы и терпкого горьковатого рома, утопающие в зеленых безднах сельвы, царственных созвездий орхидей и магнолий, пронизанные незатихающим колокольным звоном, грохотом барабанов, визгом кларнетов, куатро, бандурий, кихад, – и в их бешеном ритме взлетали к звездному небу страусовые перья, пышные юбки, из-под которых «точно золото на черни, видны ноги стройных танцовщиц»...
Я так мечтал о морских путешествиях, что грезится, будто уже там, в пыльных лопухах за баней, видел все это, только назвать не мог. Всю жизнь мечтал...
Я сел на растрескавшееся, несмоленое дно длинного ялика и закурил, от дождя прикрывая сигарету ладонью. Волны холодно хлюпались, шипели и, отползая, оставляли на песке ноздреватую пену. Вдруг... нет, показалось. А может быть, вспомнил? – в шестнадцати километрах от Секешфехервара, в ночь перед тем, как мой самолет был сбит над Балатоном, я видел, слышал тот далекий сказочный город, с орхидеями и страусовыми перьями, тот парусник, его веревочные трапы, позолоченную резьбу...
И она... была... там...
Я подумал о Максиме. Каким ему представляется море? Ведь он его еще не видел. Книги, кино, телевизор... Но живое море – это другое. У меня рука никогда не поднималась написать живое море.
Снова вспомнилось, как он сказал мальчику в детском саду: «А мой папа все равно самый сильный». Вспомнилось, как он смотрел на меня сбоку, когда я заискивающе улыбался администраторше гостиницы. И тут же – лед, редкий обуглившийся кустарник, свист ветра, хриплый надсаженный мат. Кожа левой ладони, сквозь рваную рукавицу примерзающая к автоматному диску. Я не боялся пули или штыка. Не боялся финки. Я боялся удара прикладом в лицо. Вперед, за Родину, у-а-а-о!.. Я опередил его – седоусого, морщинистого, почти старика, очень похожего на моего деда – быть может, на удар сердца, – что-то хрястнуло, штык, пробив грудину, завяз...
Было это наяву или во сне? Старик успел выстрелить из маленького пистолета в воздух, и я ударил еще раз, в живот, когда он уже валился, и провернул, и на штык намотались зеленовато-бурые кишки…
За спиной поскрипывали, шумели сосны. Мглисто-свинцовый горизонт светлел, как бы приподнимался и виден был остров. К берегу медленно, широко катились волны, догоняя, накрывая и выталкивая друг друга из-под себя на камни, на зернистый песок. Ходили здесь викинги, оставляя на песке следы. Сушили у огня платье, проклиная судьбу, глядя в сторону родных берегов... И вода смывала их следы, и так же смолисто поскрипывали, шумели сосны...
Я подумал о Максиме. Счастье, что он есть у меня. Что не только я могу сидеть вот так на перевернутой лодке, дышать этим воздухом, ветром, слушать плеск и шипение волн, шум сосен. И он может – родной мой, белоголовый мальчик. Там, в шестнадцати километрах от Секешфехервара, я думал о нем, хотя до рождения его было много лет. Умереть было не страшно, и это не ложь, – но навсегда расстаться с морем, которого я не видел, шумом сосен, с грустью по ушедшим временам и дальним странам; страшно было уйти, не оставив на земле кровиночки, которая услышала бы – памятью, сердцем – музыку, цвет, запахи земли своей. Кажется, Жюль Ренар сказал: моя родина там, где проплывают самые прекрасные облака... Может быть, для кого-то это действительно так. Но для меня родина – совсем иное. Пыльные лопухи за баней и мечты, которые, дай бог, сбудутся, пусть и в жизни Максима.
Однажды ночью мне показалось, что Максим не дышит. Я вскочил к его кроватке. Он лежал на спине, раскинув ручки. Рот был полуоткрыт. Я наклонился... Ощущение, вызвавшее в памяти то, что испытал я в детстве, когда, проснувшись, ощупью подошел к отцу, уже обессилевшему, опухшему от голода, уверенный, что его больше нет, как нет атамана Петра, нет дяди Якова, тети Лукерьи, тети Феоктисты, до конца выкармливавшей грудью и новорожденного сына, и мужа своего, дядю Пантелея, изувеченного заградотрядовцами, не пропустившими его за мукой в соседнее село, и свекра тоже уже лежачего, и услышал его слабое дыхание; оно, это ощущение, тряхнуло меня, словно током, в то мгновение, как я почувствовал на губах теплое веяние изо рта Максима. Он шевельнул во сне язычком, тихонько чмокнул и закрыл рот. Я смотрел на него.

VIII

– Пап... а пап! – прохладный мягкий шепоток полз по руке, пробирался под одеяло, к затылку. – Ну пап, ну проснись на секундочку.
Максим стоял возле кровати и тряс меня за палец. Он был в ботинках, в брюках и в кофте.
– Почему ты одет?
– Пошли на море.
– Что ты, мама... – я посмотрел на Наташу; она спала лицом к стенке. – У тебя же температура.
– У меня нет температуры, пап. Ну пошли, а? – он умоляюще шептал.
– Жди меня у калитки.
Едва мы спустились в лощину, выглянуло солнце. Дождь кончился еще в начале ночи, дубовые листья прозрачно и светло блестели. Лес наполнялся холодным золотым дымом, искрились травы, мох, синие еловые стволы.
Мы вышли к морю. Оно лежало спокойное. Я ждал, что Максим вырвет ладонь из моей руки, побежит, но он стоял рядом и молча смотрел.
А потом я все-таки разрешил Максиму окунуться. Он разделся и бросился вперед, в серебристо-зеркальное сияние. Вода поднималась ему до колен, до пояса... И я вдруг скинул на песок кеды, брюки, майку, побежал за ним, задыхаясь от восторга, упал, и мягкая прозрачная вода была теплее, чем утренний воздух, и мы брызгались, хохоча, кричали изо всех сил, потому что никого вокруг не было и не было человека счастливей меня.

Когда мы вернулись, посреди террасы стояли чемодан и коричневая сумка с вещами Максима. В открытом шкафу виднелись голые вешалки. Наташа пудрилась перед зеркалом.
– Максим, мы уезжаем. Быстренько переодевайся.
– Как это – уезжаем? – не понял я. – Куда?
– Максим, ты слышал, что я сказала? Сейчас же переодевайся, электричка через двадцать минут!
Максим молчал, крепче прижимаясь ко мне.
– Ах, так!... – губы ее побелели.
– Я устала, понимаешь? – говорила Наташа на перроне, когда уже объявили электричку на Ленинград. – От всего устала. От твоих варварских методов... Если дед когда-то бросал тебя, умирающего, с температурой сорок, в прорубь, чтобы выгнать бесов, не значит, что и своего ребенка надо лечить этим гениальным методом. Устала от твоих вечных неудач, которые ты сам ищешь. Тебе просто нравится быть неудачником. От мук творчества, которые приходится переносить не столько тебе, сколько мне. От унижений... Да, я понимаю, что он любого, себя в том числе, может продать и купить, что цитаты из классиков по ночам ему выписывает Таня, что он гордится, чуть ли не зарабатывает на том, что остался в войну сиротой... Говорить и думать можно все. Но Лагунова бы не выкинули из гостиницы с больным ребенком на руках. Я уж не говорю о путевке на Золотые пески, в которой тебе столько лет уже почему-то в последний момент отказывают: то ты слишком поздно сдаешь документы, то слишком рано... Я ехала сюда, думала, что... впрочем, тебе ведь давно уже безразлично, о чем я думаю. Ты – честный. Ты – заботливый, чуткий отец. Ты... – Наташа отвернулась, смахнула пальцами слезу со щеки, – меняешь больному ребенку майку, если мать забывает это сделать. Ты рассказываешь ему об охоте на тигров... Пойми меня, Костя. Я любила и до сих пор люблю тебя. Но... ты слабый человек, Костя. Ты живешь прошлым. Думаешь, я не знаю, о ком ты думал тогда, десять лет назад, на скамейке возле Петропавловской крепости? Ты целовал не меня, и писал не меня, и не мне обещал стать большим художником. И все эти годы ты думаешь о ней, которую видел всего только раз. Ты думаешь о ней, Костя. Как это ни смешно. Ты слабый, ты очень слабый человек, – она встала, взяла чемодан. – И нам необходимо отдохнуть друг от друга. Я – женщина, понимаешь? И я устала.
Затряслись плиты перрона, открылись и закрылись автоматические двери. Последний вагон электрички, блеснув оконными стеклами, скрылся за поворотом.

Из Ленинграда Наташа вернулась на другой день. Попросила прощения. Лагунов привез педиатра с мировым именем, но тот лишь посоветовал удалить гланды. Через три дня, под вечер, мы остановились на берегу Валдая, на том же месте, где Наташа купалась по дороге в Ленинград. Я надеялся: что-то случится. Поймаю гигантскую щуку, которую буду тащить, как в «Старике и море». Задержу здорового пьяного браконьера и на глазах у сына опрокину его, выхватившего нож, ударом в челюсть. Или на нас нападет бык, отбившийся от стада, которое паслось на другой стороне залива. Но ничего не случилось. Наташа молчала, а потом ушла бродить по берегу, взяв зонтик.
Из большой скирды сена мы принесли по три охапки, чтобы подстелить под палатку. Максим вбивал молотком колышки, натягивал на них петли, а я придерживал вертикальные шесты.
– Вот так ровно, пап? Вот здесь подтянуть?
Сосновые поленья весело занимались перед входом в палатку, разгорались, как крупный слоистый янтарь. Дым поднимался к светлому, просеянному кое-где звездочками небу. Белые ночи прошли, над берегом висел отяжелевший рыхловатый месяц. В затоке по-прежнему сонно квохтала лягушка, но соловьиные колеса с серебряными спицами уже не катились над лесом.
Чайник успел закипеть до того, как закрапал дождь. Взяв миску с помидорами, колбасу, хлеб и кружки, мы перешли в палатку. Там было темно, пахло задохнувшимся в резиновых парах багажника брезентом. Запах этот скоро выветрился, или мы привыкли к нему.
– Пап, не надо пить водку, – сказал Максим, когда я опустил руку в сумку, где лежала купленная по дороге «Старка». – Чай вкуснее. Он сладкий.
– Конечно, вкуснее, сынок. Да я и не хотел... Тут у меня блесна в коробочке. Как ты думаешь, «Байкал» лучше поставить или белую, окуневую? Попробуем сперва «Байкал». А червей внизу накопаем, у затоки. Я в прошлый раз видел – жирные, сочные, объедение!
– Пап, а я младше был в прошлый раз, правда?
– Правда. Но всего на две недели.
– Все равно – младше, – сказал он задумчиво.
Хорошо было сидеть друг против друга, скрестив ноги по-турецки, впиваться зубами в мясистые, крупной солью посыпанные помидоры, заталкивать в рот ломти мягкого ржаного хлеба с брынзой, с зеленым луком, прихлебывать из кружки сладкий горячий чай. Дождь сонно кропил по крыше. В щелку виднелись тлеющие головешки, блестели затухшие под дождем дрова, от которых расползался в стороны легкий мутный дымок. Все круче пахло свежим влажным сеном.
– Пап, – сказал Максим, когда мы сложили посуду у входа и легли, накрывшись одеялом. – Спой песню, а?
– Какую, сынок?
– Ну ту фронтовую. Какую вы с дядей Сашей на кухне пели. Помнишь, на День Победы?
– А-а... Только ты подпевай, договорились?
– Договорились.
– Го-рит све-чи о-га-ро-чек, – настроившись, боясь сфальшивить, начал я тихим хрипловатым речитативом, – шумит не-даль-ний бой...
– Пап, – сказал Максим; я думал, что он уже спит. – Ты у меня самый сильный. Когда я вырасту, я буду таким же сильным.
Я прижал худенькое тельце к себе, поцеловал в макушку, пахнущую солнцем и морем.
– Конечно, родной мой, – сказал я, продираясь сквозь горячий сладкий ком, стынущий в горле. – Конечно. Обязательно будешь.