п»ї Сергей Марков
Освобождение Елены Майоровой
20.06.2011

Image

                                                                  1                                                                       
 - Леночка Майорова у нас и есть – сама Россия! – рассмеявшись крякающим табаковским смехом, широким, собственнически-купеческим жестом обведя свой подвал, ответил на наш вопрос Олег Павлович Табаков, усталый, но довольный, прощаясь со своими ребятами, после «Прощай, Маугли!» измождёнными, как футболисты, уходящие с поля.
 - Она похожа на «Весну», на Флору Боттичелли! – шепнул мой студенческий шведский друг Йенс Рюдстрём, которого я привёл в подвал на улице Чаплыгина на знаковый спектакль Студии Табакова.
 - Ну да-а, - как кот Матроскин из мультика, лукаво улыбался Олег Палыч. – У него же, у Сандро Боттичелли-то, натурщица была русская, не знали?
 - Не знал, - отвечал швед. – Но и на звезду Голливуда похожа.
   А я не мог оторвать взгляда от Елены – с момента её появления перед зрителями Студии в роли пантеры Багиры. Ах, как же она появлялась на авансцене, точнее, на полу, у ног зрителей, потому что как таковой сцены в подвале не было, - как она появлялась на царственных четвереньках! Сколь завораживающе была её пластика большой неотразимо красивой кошки, которая «сама по себе»! И глубокий бархатный голос! И взгляд огромных глаз, который я безуспешно пытался поймать на протяжении спектакля по гениальной сказке Киплинга! 
   Шведский друг для какой-то газеты задавал вопросы по-английски, Табаков отвечал ему. Я тем временем приблизился к Лене, закончившей что-то обсуждать по прошедшему спектаклю со своим грузным однокурсником Сергеем Газаровым, игравшим медведя Балу.
 - Что вы на меня так смотрите? – с вызывающей улыбкой спросила она, тонкими  длинными пальцами заправляя за уши растрёпанные белые волосы. – Весь спектакль казалось, дырку на мне протрёте. Нравлюсь?
 - Нравитесь… - смутился я, ухмыляясь, пытаясь спасти себя, как утопающего – в её бездонных надрывных шалых синих очах в пол-лица. Даже больше. – Вы понравились нам с моим другом из Стокгольма… - Зачем-то прибег я к шведу (иностранец, да ещё из капстраны, да ещё из порочно-загадочно-модной Швеции тогда в принципе был весомым аргументом).
 - Я слышала про так называемую шведскую семью, - продолжала она шало улыбаться, топя меня в смущении.
 - Можно я вас провожу? – выпалил я без надежны (другой однокурсник Елены Майоровой по ГИТИСу, Вася Мищенко, мой приятель, говорил, что она чуть ли не с самим Никитой Михалковым, да и вообще).
 - Можно, - просто ответила она. – Подождёте, я переоденусь? У вас сигареты есть? Курить хочу – умираю!
   Поймав частника, я отправил шведа в его «Метрополь», а сам остался поджидать Елену в тихом чистопрудном переулке, с гулко, едва ли не навылет колотящимся о рёбра изнутри сердцем. Минут через пятнадцать она вышла из подвала, высокая и потрясающая, в майке, джинсах, туфлях на невысоких каблуках. Мы оказались одного роста.
 - Ух ты, «Marlboro»! – отметила, вытягивая кончиками почти ненатурально длинных пальцев сигарету из пачки. – Шведские?
 - Американские.
 - Вы были в Америке? – осведомилась, прикуривая, как рыбаки малых рыболовецких сейнеров или шофера-дальнобойщики прикуривают «беломорины», как бы обёртывая, прикрывая папиросу большими кистями рук от ветра, хотя ветра не было, был тёплый и прозрачный майский вечер.
 - Нет, не был.
 - Я тоже. А у меня скоро день рождения.
 - Правда?
 - Через несколько дней. Я не знаю, как буду отмечать. И буду ли. Пойдёмте вниз, к реке, - предложила. – Спать не хочется. После «Маугли» я до утра, кажется, из шкуры пантеры не могу вылезти. А вы любите май? Я одновременно и люблю, и не люблю, может быть, потому что родилась в мае. – Говорила она отрывистыми и как бы несвязанными между собой фразами, голос у неё был низкий, глубокий и надтреснутый, с хрипотцой. – У меня горло, ангины с детства, поэтому такой голос, но особенно после спектаклей, - будто оправдывалась она.
 - Почти как у Высоцкого, - отвечал я.
 - Правда? А он недавно у нас был, во втором ряду сидел, небольшой такой. Он тебе нравится? – как бы невзначай заменила она бездушное «вы» на обещающее «ты» – и я, поймав себя на том, что иду по внутренней стороне тротуара, ближе к домам, чтобы казаться повыше, едва удержался (ощущая, что могу и схлопотать), чтобы не обнять её за талию.
 - Как актёр, как поэт, как бард? – с умным видом уточнил я.
 - Песни его у нас из всех окон по всему Сахалину, на всех судах в порту! – ответила она.
 - А ты с Сахалина? – изумился я.
   Мы спускались по безлюдным Покровскому, Яузскому бульварам. Кое-где местные жители прогуливались с собаками.
 - Я кошек люблю. Многие удивлялись на репетициях, а мне несложно было перевоплощаться в кошку Багиру. Я в детстве обожала мультик «Маугли». Помнишь?
 - Замечательно ты в неё перевоплощаешься.
 - В него, по книге Киплинга это самец. Выпить бы, - облизнув губы, сказала она у высотки на Котельнической настолько обыденно, что я её не понял.
 - Вон автомат с газировкой.
 - Да нет, - улыбнулась она, взглянув мне в глаза так, что я остановил первого попавшегося таксиста (напомню, таксисты после закрытия магазинов приторговывали спиртным) и, не торгуясь, купил бутылку армянского коньяка.
   Присев на парапет на набережной, мы сделали по доброму глотку – она не поморщилась и не попросила закусить, как все дамы, но лишь сурово занюхала коньяк взятым у меня коробком спичек – как портовые грузчики, и с наслаждением снова закурила.
 - А ты вообще кто? – спросила, будто впервые меня увидев. – Чем занимаешься?
   Я стал отвечать, пытаясь острить, но чувствуя, что остроты мои московские не воспринимаются никак, и вскоре умолк. Потому что сам себе показался пошл, жалок и мелок – не столько во мраке сталинского исполина, нависающего над нами, сколько рядом с ней, этой непонятной и непредсказуемой девахой с Сахалина с большими руками, ногами, то пронзительным, то отсутствующим взглядом громадных надрывных глаз и хрипло-сиплым нездешним контральто.
   Москва затихала. Был тот час, который бывает поздно вечером в конце мая, на исходе весны, в зачине лета – когда уже не холодно, но и не жарко, когда темнеет, но ещё светло, когда вишни, яблони, каштаны отцвели, но многое ещё цветёт и благоухает, когда что-то в жизни прошло, но кажется, что главное ещё впереди. По Москве-реке плыла старая рваная фетровая шляпа.
 - Интересно, давно он утопился? – глотнув, сказала Лена.
 - Кто?
 - Счастливый обладатель этой шляпы.
 - А почему ты думаешь, что он утопился? И почему - счастливый?
 - Я знаю, - отвечала она. - Что когда-то он был счастлив. Но потом подумал: а не утопиться ли мне?
 - Любишь Чехова?
 - Пошли дальше, - не ответила она.
   По Котельнической набережной мы дошли до Большого Краснохолмского моста, перешли на другую сторону Москвы-реки.
 - А давай поплывём! – воскликнула Елена, увидев причаливший речной трамвайчик с тусклыми бортовыми огнями.
   Судно оказалось не пассажирским, а каким-то ремонтно-грузовым, но Елена попросилась – нас пустили. Мы оказались единственными пассажирами. Я предполагал романтическую прогулку по Москве-реке (тем более, что коньяк ещё оставался) с объятиями, поцелуями, с осмотром достопримечательностей города-героя с воды – крупнейшей в Европе гостиницы «Россия», Кремля, Парка Горького, Лужников, Ленинских гор, Новодевичьего монастыря… Но, отдав концы, пройдя под Новоспасским мостом, тарахтящее судёнышко направилось к югу, где достопримечательностей не было. Напротив. Чем больше мы удалялись от центра, тем пейзажи на левом и правом берегах  становились всё непригляднее: возвышались в белёсом небе подъёмные краны, тянулись бесконечные склады, виднелись какие-то бобины, лебёдки, ящики, огромные ржавые бочки, свалки, сараи… Но Елене, как ни странно, это всё больше радовало глаз – глаза её оживали.
 - Прямо как у нас в Южно-Сахалинске! Я вон там работала! – указала она пальцем на какой-то завод с трубами вдалеке.
 - Работала кем? – не понял я.
 - Изолировщиком труб, - ответила она.
 - В каком смысле?
 - Когда в первый год в институт не поступила, пошла учиться в строительное ПТУ, чтобы зацепиться в Москве. Три дня теории, три дня практики. С восьми утра до пяти вечера обматывали трубы стекловатой, металлической сеткой, а сверху бетоном. Необыкновенно вкусным самый обыкновенный обед казался – первое, второе, компот из сухофруктов. Я получила диплом изолировщицы! – с гордостью и вызовом провозгласила она. – Но руки примерзали… Не хочу об этом говорить… Так хорошо – почти «Белые ночи» Достоевского, правда?
 - Почти, - согласился я, озираясь по сторонам.
   Ссадили нас за Южным портом и Нагатинской поймой, возле Коломенского, сказав, что идут в док и вообще пора спать.
   Мы прошли вдоль реки, поднялись по откосу и присели на мою расстеленную куртку на траву под реставрируемыми руинами стен Коломенского. Промышленный, будто бы даже с акцентом не столь давней бомбардировки или артобстрела пейзаж – до горизонта, сколько глаз хватало – отсюда казался ещё более безысходным. Но Елена была оживлена и расстроилась разве что из-за того, что в бутылке осталось немного.
 - Мы на экскурсии здесь были с курсом, - сказала она. – Олег Палыч нам много экскурсий устраивал: в Суздаль, Псков ездили, в Ленинград несколько раз…
 - В Питер, - поправил я.
 - В Ленинград, - повторила она. – Знаешь, когда в 20-х – 30-х годах пошло массовое уничтожение старины, всё сжигали и рубили, историк архитектуры Барановский, первый директор музея здесь, в Коломенском, свозил сюда со всей России всё ценное и сохранял. А когда собрались взорвать храм Василия Блаженного на Красной площади, он написал в письме правительству и лично Сталину, что покончит с собой. Не взорвали. А такой человек мог бы покончить, я думаю. А ты бы мог? – внезапно спросила, наведя на меня взгляд, от которого клубок сигаретного дыма стал комом в горле.
 - Не задумывался, - пожал я плечами.
 - Я недавно у Жана-Поля Сартра, мы его сдавать будем послезавтра по зарубежке, вычитала, что отличие человека от животного состоит в том, что человек может покончить жизнь самоубийством.
 - Спорный вопрос, - сказал я. – Киты в Австралии, например, на берег выбрасываются.
 - Правда? – чему-то своему обрадовалась Елена. И без перехода продолжила: – Сюда, в Коломенское, с Куликова поля вернулся с победой Дмитрий Донской, встречали хлебом-солью. Здесь князь Василий III молился о рождении сына, будущего Ивана Грозного, и в честь рождения был заложен храм Вознесения… А ты хотел бы сына? - Она умела неожиданным и будто с подтекстом, на что-то намекающим вопросом загнать в тупик. – А ещё Коломенское называют «русским Вифлеемом», так как здесь якобы Пётр I и родился. Скорей всего, легенда. Но доподлинно известно, что он останавливался здесь после Полтавской битвы и в память об этом оставил четыре пушки. И вот здесь, на Москве-реке устраивал самые большие в мире маневры, которые очевидец назвал «военным балетом». Народу собралось тысячи, вот здесь, на этом самом месте, как мы с тобой, сидели и смотрели, представляешь?
   Опустилась и снова взлетела чайка и медленно плавно полетела над тёмной водой, но отчётливо видимая на фоне бледно-бирюзового с матово-серебристым оттенком неба.
 - Знаешь, что я из детства запомнила?
 - Не знаю.
 - У портовых складов мы играли в казаков-разбойников, мне было лет семь или восемь. А взрослые парни сидели на ящиках, пили, хохотали, матерились. Бросали чайкам остатки закуси. И вдруг кто-то схватил подошедшую совсем близко, самую доверчивую чайку. И позвали нас смотреть. И окунули чайку в ведро с отработанной соляркой или керосином, она стала грязная, коричневая. И всё глазом поводила. Будто на меня смотрела. И они подожгли её и отпустили. И она полетела. Был конец весны, как теперь, у нас ночи об эту пору прозрачные. И она летела над баржами, сейнерами, лодками, над водой - горящая. И кричала. Парни хохотали. Уссывались. Даже хлопали. Она кричала человеческим голосом.

Image


                                                            2
   Мы стали встречаться. Точнее, встречать её стал я. У студентов началась летняя сессия, я заканчивал четвёртый курс журфака МГУ, так что к экзаменам отношение было уже не столь трепетным, как в начале, проще говоря, плёвым, и в преддверье взрослой жизни хотелось чего-то нового, экстремального. И мы почему-то особенно много выпивали в ту сессию, начиная прямо на постаменте памятника Ломоносову перед старинным зданием Московского университета на проспекте Маркса. Елена тоже сдавала экзамены и зачёты в ГИТИСе. Телефонной связи у нас с ней, практически, не было, в общежитии на Трифоновской к телефону не подзывали, и она мне не перезванивала, когда я просил дежурную передать. Я поджидал её в палисаднике перед их институтом или у памятника Грибоедову возле станции метро «Кировская» на Чистопрудном бульваре после репетиций или спектаклей. Она появлялась вдруг, чем-то необъяснимым выделяясь из толпы на бульваре, похожая и не похожая на других, всегда разная, настроения у неё не повторялись, и непонятно было, чего ждать. Впрочем, именно эта непроизвольная, явно не наигрываемая, но врождённая достоевщина меня к ней и влекла, поначалу неудержимо, маниакально. И вертелись в голове слова Фауста: «Блажен, кто вырваться на свет надеется из лжи окружной. В том, что известно, пользы нет. Одно неведомое нужно».
   Дождавшись и выдав какую-нибудь заранее припасённую остроту, манерно и многозначительно преподнеся ей розу (любила жёлтые), куда-нибудь звал, она чаще отказывалась, на что-то ссылаясь, я усаживал её на скамейку, мы курили, она говорила, что собирается бросить, я тоже говорил, что собираюсь, уламывал, замечая, как смотрят на неё прохожие, она сдавалась, мы куда-нибудь шли. Бродили по Москве, ведя сугубо интеллектуальные беседы.
 - Тебе нравится поэма Венедикта Ерофеева «Москва-Петушки»? – осведомилась она, когда за полночь мы, не слишком трезвые, вышли от кого-то из приятелей на Каляевскую улицу и безуспешно пытались поймать такси.
 - Слеза комсомолки одна чего стоит! – отвечал я; в ту пору «Москва-Петушки» были столь же культовой вещью, сколь и, например, несколькими годами раньше песни «Битлз» или рок-опера «Иисус Христос – суперзвезда».
 - «Все говорят: Кремль, Кремль, - сказала она так просто, обыденно, что я не сразу распознал цитату из Ерофеева, думал – она про себя рассказывает, только почему-то в мужском роде. – Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись, или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец и как попало – и ни разу не видел Кремля. Вот и вчера опять не увидел – а ведь целый вечер крутился вокруг тех мест, и не так чтоб очень пьян был: я как только вышел на Савёловском, выпил для начала стакан зубровки… потом – на Каляевской – другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один мой знакомый говорил, - помолчав, будто вспоминая вкус напитка, проникновенно, с душевной хрипотцой продолжала Елена, и я довольно-таки отчётливо представил её какого-то сахалинского знакомого, - что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, расслабляет душу… - Пройдя мимо метро «Новослободская», уже закрытого, мы пересекли Садовое кольцо и углубились в улицу Чехова. – На улице Чехова я выпил два стакана охотничьей. Но ведь не мог я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив? Не мог. Значит, я ещё чего-то пил. А потом я попал в центр, потому что это у меня всегда так: когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на Курский вокзал…»
   Мы остановились у Театра Ленинского комсомола, стали разглядывать фотографии сцен из спектаклей с Леоновым, Янковским, Збруевым, Караченцовым, Абдуловым, Чуриковой…
 - Тебе нравится Чурикова? – спросил в свою очередь я.
 - Как она может нравиться или не нравиться? – удивлённо ответила Елена. – Она гениальная. Она не боится быть некрасивой. Не боится быть собой.
 - А это главное для актёра?
 - А что же главное, интересно? Ну, красота, конечно! Как по–твоему, я красивая?
 - По сравнению с Чуриковой…
 - Ах, так! – она сощурилась и напряглась, как настоящая пантера или рысь перед прыжком. – А вот Никита Михалков, прилетев из Америки, он там часто, великий Джек Николсон ему даже не друг, а брат, так вот Никита сказал, что голливудские звёзды мне в подмётки не годятся.
 - Так и сказал?
   Посидели на лавочке у памятника Пушкину, пошли по улице Горького.
 - Ты бы что сейчас хотел? – спросила Елена, остановившись перед витриной Елисеевского магазина.
 - Коньячку бы, башка начинает раскалываться. Да под чёрную икорку. Впрочем, можно и ананас в шампанском.
 - А я бы – «Алёнку».
 - Простую шоколадку? – удивился я.
- Меня папа Алёнкой называл и, если я на пятёрки заканчивала четверть, покупал мне «Алёнку».
 - Вы так жили? – не удержался я.
 - Не хуже других, - вмиг ощетинилась она и надолго умолкла.
 - Извини. Кто твои родители?
 - Люди. Папа на автобазе работает, мама – на мясокомбинате.
 - Ты хорошо училась? – спросил я на пустынной Манежной площади.
 - Мне нравилось учиться. Особенно история, литература, биология, да все предметы. Но особенно химия.
 - Да ладно.
 - Колбочки всякие, химикаты, реактивы – классно! Я однажды так здоровски всё намешала, что произошёл взрыв, на мне школьная форма загорелась и я сама чуть не сгорела! – рассмеялась она так заразительно, что у подземного перехода притормозил частник на «Жигулях», чтобы причаститься к веселью. – Бегу по коридору, все орут в панике, а мне даже нравится, будто со стороны себя вижу, так клёво, ха-ха-ха! Но поймали, накрыли чем-то, затушили, - чуть ли не с сожалением закончила она. – Я почти не обгорела. Но по химии после этого с трудом на трояк вытянула.
 - Зайдём в гостиницу «Москва», - предложил я, - там бар наверху есть с видом на всю столицу Союза нерушимого республик свободных.
 - Нас не пустят, - уверенно ответила Елена. – Или потребуют много денег, потому что меня примут за проститутку. Меня во всех гостиницах за проститутку принимают, - пояснила.
 - Почему?
 - Сама не знаю, - пожала она широкими плечами. – Высокая блондинка, взгляд иногда блядский, похожа, наверно. И мне, кстати, предлагали, когда я во все театральные проваливалась в первый год.
 - Кто предлагал?
 - Преподавательница одного из институтов. Известная актриса, её все знают. Называть не буду.
 - По совместительству, что ли, бандерша, мамка?
 - Что-то вроде того. Мне девчонки потом говорили. Которые у неё на даче иногда подрабатывают. С разными шишками.
 - А ты что ж?
 - А я сказала, что мне трубы больше нравится на морозе обматывать. Вопросы ещё есть?
   Когда мы вышли на Красную площадь, уже светало – в кремлёвских куполах отливались розовато-аметистовые просветы меж облаками над ГУМом. Поблескивали надраенные штыки, пуговицы на парадных кителях, пряжки ремней и сапоги часовых у входа в Мавзолей. Часы на Спасской башне пробили четыре. Мы медленно прошли по брусчатке, идти на каблуках Елене было неудобно, новые модные туфли она явно берегла, боясь сломать каблук.
 - Олег Палыч из Италии привёз, - пояснила.
 - Табаков и обувь вам из-за бугра возит? – уточнил я.
 - Только мне. Размер почти сорок второй, у нас не найти ничего приличного.
 - Трогательно.
 - Никого, может, снять, босиком пойти? – сказала она. – Нет, Красная площадь.
 - Святое место для всех советских людей, - ухмыльнулся я, - живущих с чувством глубокого удовлетворения и неколебимой уверенности в завтрашнем дне. Мы, когда хипповали в начале семидесятых, запросто бродили тут босиком, пару раз, правда, менты задерживали.
 - Вы, москвичи, не такие, как мы.
 - Кто – вы?
 - Ну, остальная Россия. У нас на курсе очень заметна разница – между москвичкой Ларисой  Кузнецовой, например, или Андреем Смоляковым из Подмосковья и Маринкой Шиманской из Саратова или станичником Васькой Мищенко или бакинцем Серёжкой Газаровым, которого в училище не хотели брать, потому что акцент рыночный, но Олег Палыч настоял. И вообще вы другие, потому что вам изначально многое дано. А нам пробиваться.
 - Трубы на морозе обматывать…
 - Я когда поступала в Школу-студию МХАТ, меня на первой же фразе оборвали: «Спасибо, следующий!» Я чуть не умерла от горя! Я ведь с третьего класса в театральной студии при нашем Дворце пионеров занималась... Знаешь, - сказала она, когда подошли к Лобному месту, - я хорошо помню, как впервые приехала в Москву. Родители меня за все пятёрки после восьмого класса наградили экскурсионной поездкой. Вышли, помню, сюда, на Красную площадь, сердце колотится, дыхание спёрло: столько читала, в кино, во сне видела эту великую площадь! Гордость переполняла, за то, что я здесь и что я родилась в нашей стране!.. Когда в октябрята приняли, я пришла домой, смотрела на свою звёздочку с кудрявым маленьким Лениным в кружочке и плакала от нежности к нему и от гордости, что вот теперь я тоже как бы крохотная, но его частичка…
 - Ты это серьёзно? – переспросил я, вглядываясь в её глаза со множеством оттенков, отражающие небо над Красной площадью. – Ты серьёзно – по поводу причащения?
 - Серьёзно, - ответила она так, что не поверить или заподозрить, что ёрничает, было невозможно. – Серьёзно, - повторила. – Когда после восьмого класса приехала, то, стоя здесь, поклялась себе, что стану известной на всю страну артисткой и жить буду рядом с Кремлём… И поэтому, - помолчав задумчиво, продолжила, - для меня все эти книги, которые Табаков привозил из-за границы и давал нам читать…
 - Так он не только обувь возит?
 - …Солженицына, Зиновьева, Буковского, Шаламова и всё такое, запрещённое в СССР, были ошеломлением! Я читала в общежитии ночами и не могла поверить, я плакала - словно мир рушился…
   Кроме нас на всём пространстве главной площади страны, от Исторического музея до храма Василия Блаженного почти никого не было. Перед Мавзолеем стояло несколько человек, в основном иностранцы. Двое низеньких японца с массивными фотоаппаратами «Nikon» наперевес сразу обратили внимание на Елену.
 - О-о-о! – протяжно и восторженно забасил один из них, а другой неожиданно гулко захохотал.
 - О’кей? – осведомился я.
   Японцы немного говорили по-английски. Выяснилось, что они с острова Хоккайдо, в Москве второй день и им всё ужасно нравится. Елена сказала, что оттуда, где она выросла, особенно с острова Кунашир их Хоккайдо в ясную погоду как на ладони видно даже без бинокля. Они этому почему-то несказанно обрадовались и так хохотали, что к нам приблизились сразу несколько милиционеров и крепкого сложения товарищей в штатском. Мы ещё о чём-то интуристовском потолковали, посмеялись, часы на башне пробили половину пятого. Японцы попросили сфотографировать их с Еленой на фоне смены караула, объяснили, куда нажимать. До сих пор жалею, что так и не прислали они, как обещали, фотографии или, скорее, не дошли (почта из капстран, напомню, перлюстрировалась КГБ с пристрастием). Стоит перед Мавзолеем в первых лучах солнца синеглазая, с распущенными русыми волосами, за метр восемьдесят на каблуках Елена, а по бокам сияющие от счастья кривоногие японцы ей чуть выше локтя, и один норовит исподтишка её обнять за талию, которая на уровне его плеча.
   Я высказал мнение, что за дружбу не грех выпить. Японцы и этому обрадовались, с хохотом предложили пойти к ним в гостиницу и выпить виски в баре или мини-баре. Но идти в «Националь» Елена наотрез отказалась.
 - Ты с ума сошёл, - шепнула она мне. – Представляешь, Олегу Палычу сообщат, что я на рассвете пила у япошек в номере! – По интонации я не понял, что именно было наиболее уязвимым: что «в номере», что «у япошек» или что «на рассвете».
 - Нароем! – заверил я.
 - Где?
 - Да хоть бы у Машки-свистуньи, - отвечал я.
   Машкой-свистуньей звали вышедшую в тираж проститутку, стоявшую на отшибе, ближе к старому зданию МГУ. В отличие от молодых, длинноногих, благоухающих французским парфюмом, модно одетых, политически грамотных, а то и говорящих по-иностранному товарок, трудившихся у гостиниц «Националь» и «Интурист» и бравших за свои услуги много долларов и франков, Маша имела твёрдую суровую таксу: пять рублей. Притом на выбор: бутылка водки «Московская», которую она извлекала из своей бездонной сумки, или минет, который она исполняла тут же, в остановившейся перед ней машине, и не просто, с молодецким посвистом, чему способствовало отсутствие нескольких зубов, выбитых одним из добрых клиентов. Незатейливыми её услугами в основном пользовались таксисты и командированные. Изредка, например, подгуляв на Татьянин день, прибегал к ним и наш брат студент. Японцам Маша с подбитым глазом тоже определённо понравилась, они и с ней захотели запечатлеться, но Маша замахала руками и закричала, что не готова к появлению в зарубежной прессе, пусть всякие бляди интуристовские позируют.
   Мы вошли во дворик легендарного Московского университета, овеянное величьем своих студентов Лермонтова, Белинского, Герцена, Огарёва, сели на лавочку, я открыл бутылку и по законам гостеприимства протянул одному из японцев. Тот нюхнул, захохотал и приложился, после чего онемел с выпученными, округлившимися глазами. Аналогичная история произошла и со вторым.
 - Надо было, наверное, закуси им какой-нибудь взять, - сочувственно сказала Елена, выпивая и передавая мне бутылку. – Это ж не саке.
   Но вскоре туристы из Страны восходящего солнца пришли в себя, оживились, сделали ещё по глотку и ещё, даже заметно разрумянились. Разговор, естественно, зашёл о Курильских островах, которые они считают своими Северными территориями. Елена, внимательно слушала их (она вообще слушала внимательно, когда говорили люди), всё кивала и улыбалась.
 - Конечно, - сказала она, когда казалось, что японцы её убедили. – Но только одного вы не учли – что это наша земля, русская. Исконно. Вот я там родилась, а я похожа, по-вашему, на японку?
   Японцы, вовсе уж безудержно хохоча, просто животы надрывая, соглашались с тем, что не очень похожа.
 - То-то и оно, мои маленькие друзья, - нежно басила она, державно восседая между льнувшими к ней жителями острова Хоккайдо. – Вы понимаете, что такое Россия?!.
   Но после нескольких глотков они, казалось, уже перестали что бы то ни было понимать: один остекленело глядел на поднимающийся шар солнца, другого рвало в кустах.
 - Он не харакири себе там делает? – испуганно предположила Елена.
 - Давай отведём их, что ли, в гостиницу.
 - Довести доведу, а в гостиницу – шиш.
   Мы с ней повели, точнее, потащили на себе каждый своего японца, они при этом распевали нечто вроде марша самураев. Не доходя до угла «Националя» Елена передала мне второго, сказав, что подождёт, и я довёл, благо были интуристы невелики и поджары, вверил их мощному швейцару-привратнику. После это побрёл обратно к МГУ. Утро уже окрасило нежным цветом стены древнего Кремля, солнце поднялось, двинулись по Манежной площади поливальные машины. Елена стояла на бровке тротуара и оживлённо  разговаривала с Машкой-свистуньей. Мне стало интересно, о чём они могут так разговаривать. Но подкрасться сзади не удалось – Елена, будто учуяв меня каким-то кошачьим чутьём, резко обернулась и, как показалось, даже зашипела. Мы двинулись к станции метро «Библиотека имени Ленина». Спустившись, стали прощаться, потому что ехать нам было в разные стороны, ей на «Кировскую» (Табаков куда-то улетал, была назначена ранняя репетиция, а я, помню, едва держась на ногах от усталости, с изумлением подумал о том, как она будет репетировать после такой ночи), мне – на «Университет».
 - О чём мы с Машей говорили? – повторила она мой вопрос в центре зала у лестниц, ведущих на пересадку. – О жизни. Она говорила, что у неё ещё три бутылки, а уже утро, магазины скоро откроются. А ей пятнадцать рублей позарез нужно.
 - Зачем?
 - Зуб передний вставить.
 - Шарм утратит.
 - Я тоже ей сказала. У меня осталось только семь рублей.
 - И что?
 - Дала. Жаль её. Она хорошая.
 - Ты почему в этом уверена?
 - Я знала таких. У нас. Которые на плавбазах работают, которых перепродают за ящик японского баночного пива или блок «Marlboro» с одного рыболовецкого сейнера на другой, всю жизнь… Не до романтики…
 - Что?! – переспроси я, не расслышав конца фразы в грохоте подходящего состава.
   И Елена, глядя на меня пристальным и в то же время отсутствующим взглядом, надрывно вдруг развеселившись, чему причиной были, конечно, бессонная ночь и обильные наши возлияния, хрипло с пафосом продекларировала:
                                              Мы видали корабли!
                                              Не на бумажных фантиках!
                                              Нас с подругой так ебли!
                                              Нам не до романтики!

Image


                                                             3
   Отчего-то я близко к сердцу принял её частушку: уж не исповедальная ли, не про себя ли она столь откровенно и хлёстко? С неё станется… И, сдавая зачёты и экзамены, в промежутках резвясь с «упакованными», как тогда говорили, подругами с журфака, филфака, иняза, МГИМо, нередко задумывался над тем, что же всё-таки за жизнь была у Елены Майоровой на Сахалине и здесь, в Москве, в каком-то трубообмоточном ПТУ. Можно себе вообразить!.. Стал наводить справки. И через её однокурсников выяснил, что она действительно была отличницей, комсоргом, и даже ПТУ, в которое пошла лишь для того, чтобы остаться в Москве и на будущий год вновь поступать в театральный, закончила с красным дипломом. А по поводу морально-нравственного облика «Ленка ваще кремень - и это в нашей-то общаге, когда вокруг каждую ночь такое!..»
 - Мы все Олега Палыча безмерно уважаем, хотя, конечно, есть и другие режиссёры, - важно говорил мне слегка забуревший от первого «плотного контакта» с кинематографом Вася Мищенко, снимавшийся тогда в Вышнем Волочке в «Спасателе» и запанибратски трогательно называвший режиссёра картины Серёжей Соловьевым. (Кстати сказать, за месяц до описываемых событий нас познакомил с Василием священник церкви Рождества Богородицы в Городне на Волге отец Алексей Злобин, показывая новую отменную икону Богородицы, и Вася потом в трапезной поведал, что у него есть «совершенно иконописная однокурсница по имени Елена Майорова».) – Но Лена – как-то особенно. Боготворит почти. Думается, это её отчасти и сдерживает, а то бы - только держись, понести может, как кобылица необъезженная в нашей ростовской степи! Да и то сказать: он её открыл в буквальном смысле слова, когда и на второй год не принимали в театральные. А она ведь ещё должна была отрабатывать после ПТУ по специальности или платить немыслимые отступные. Табаков пошёл и внёс за неё в кассу Министерства профтехобразования своих аж 112 целковых!
 - Выкупил, как крепостную актрису?
 - В ней актрисы никто, кроме него, не разглядел поначалу.
   Много лет спустя Олег Табаков вспомнит, как, набирая себе курс в ГИТИСе,  впервые прослушивал Елену:
 - Она читала не особенно по мысли, а больше по настроению, по чувству. Очень не актёрские интонации, странные мысли о жизни навевающие. И как бывает у талантливых людей, она очень заинтересованно наблюдала за проявлением чужого дара. Этим она сразу для меня выделилась…
   Кстати сказать, Елена ликовала, хлопала в свои большие, «такелажные» ладони и искренне, что само по себе редкость среди актёрской братии, радовалась успехам однокашников, первыми на их курсе пробившихся на большой экран – Игоря Нефёдова и Ларисы Кузнецовой, сыгравших у Никиты Михалкова в «Пяти вечерах», того же Василия Мищенко… Не знаю, была ли вообще ей свойственная зависть. Впрочем, без этого чувства самая профессия актёра немыслима.
   Иногда, встретившись после спектакля, репетиции или экзамена (как правило, почему-то у памятников – Грибоедову, Пушкину, Гоголю, Лермонтову, Крылову, Марксу, Энгельсу, Ленину, Калинину), мы не брали бутылку, не шли в кафе, а просто бродили по Москве, по бульварам. Или по переулкам Арбата. Или могли прошагать довольно быстрым для романтической прогулки шагом (у  неё были ноги манекенщицы и мужские по ширине шаги) несколько километров по набережным Москвы-реки. Притом необязательно было о чём-то говорить, как с другими, можно было подолгу молчать. (Вспоминается, как Василий Шукшин, почти её земляк, прошёл со съёмочной площадки по лесу несколько километров с актёром, с которым тогда снимался, молча, не произнеся ни слова, а потом сказал, что они «крепко сдружились, пока шли». Так же наполнено можно было подолгу молчать с другим её почти  земляком - Михаилом Ульяновым. Для сибиряков, алтайцев, дальневосточников слово произнесенное имеет гораздо большее значение и вес, чем для жителей мегаполисов европейской части России.) С Еленой многие наши обычные студенческие, богемные разговоры, наш трёп и стёб порой казались ненастоящими – точно искусственные цветы. Сама Елена по этому поводу не высказывалась, напротив, всех слушала с искренним интересом, не наигранными, но живыми эмоциями и сиянием (похожим на то, что я видел в командировке за Полярным кругом) глаз реагируя и отзывчиво смеясь, пусть даже было не смешно, и подыгрывая, не играя, и переживая, и восторгаясь остроумием, эрудицией, обилием знакомств, блеском столичным распахнуто.
 - Вы очаровательно п-провинциальны, Леночка, - модно заикаясь, сказал ей в компании молодой тогда, но уже известный и пафосный, не по-нашему, но по-оксфордски или по-манхеттэнски эрудированный критик-музыковед, близкий друг многих готовившихся к взлёту звёзд недалёкого будущего. – И вы слишком н-незащищены, нельзя так. Скушают, как яичницу с б-беконом.
 - Я похожа на яичницу с колбасой?
 - С б-беконом, - снисходительно поправил музыкальный критик.
   Заметивший, кстати, когда нестройно на несколько голосов затянули «Чёрный ворон» или «Ой, да не вечер», что Елена могла бы петь джаз не хуже Эллы Фицджеральд, хотя, конечно, по-своему, по-сахалински, а когда услышал «Бежал бродяга с Сахалина» - и вовсе утёр скупую мужскую слезу.
   Она расстроилась. Помню, шли в голубовато-сизой ночной мгле по Ордынке в сторону центра, она переживала:
 - Ну да, конечно, я из провинции, во всём это сказывается. Например, мне не нравится играть в нашем подвале.
 - Это почему? – спросил я. – Наоборот даже прикольно. В буквальном смысле слова – underground. Настрой становится особый, когда спускаешься туда к вам, как в некую преисподнюю.
 - Я о другом мечтала. С тех пор, как папа впервые взял меня в театр, у нас гастролировал то ли омский, то ли новосибирский. А может быть, даже Малый из Москвы. Не помню, я маленькая была. И потом, когда занималась в театральной студии нашего Дворца пионеров в Южно-Сахалинске.
 - О чём ты мечтала?
 - О театре с декорациями, занавесом, костюмами. С большим залом с амфитеатром и ложами, с хрустальной люстрой, постепенно гаснущей. С фойе, по которому в антрактах дефилируют нарядные мужчины и женщины, с буфетом, где продаются бутерброды с икрой, лимонад «Буратино», карамельки «Театральные»… О настоящем театре. Вообще мечтала о настоящем. А в Москве, не обижайся, не всё настоящее. Даже время как-то иначе идёт. Меня это поначалу удивляло. Когда в ПТУ училась, в воскресенье некуда было пойти, у меня никого здесь не было, я спускалась в метро и ехала до «Площади Ногина», например, или «Площади Свердлова» или «Площади Дзержинского» или до «Проспекта Маркса», делала пересадку и опять куда-то ехала или просто каталась по кольцевой, от Киевского вокзала к Курскому, Павелецкому, смотрела на людей, входящих и выходящих, кто как себя ведёт, что и как говорит, спрашивает…
 - Актёрский тренинг?
 - Это как-то подсознательно было. Меня другое занимало больше. Иногда между станциями проходило обычных три-четыре минуты, а иногда – гораздо больше, несколько часов, дней и даже, как мне казалось, лет. Ну, не более пяти минут ехать от одной до другой станции. А я вижу отца, маму, себя маленькой в театре и дома, подпрыгивающей в пижаме на скрипучей железной кровати и кричащей: «Я буду артисткой!», и друзей-одноклассников, в том числе и тех, которых уже нет на этом свете, кто спился, кто утонул, и рассветы, и закаты сахалинские, и волны выше крыши, и… да много всего! И это за несколько минут? Я очень любила метро, особенно пересадки, когда можно было вдруг изменить маршрут, поехать совсем в другую сторону, куда и не собиралась ещё мгновенье тому назад. А порой меня завораживало приближение к конечной станции. К тому моменту, когда объявят: «Поезд дальше не пойдёт, просьба освободить вагоны». Под землёй совсем иначе идёт время. Бывает, что и вовсе останавливается. Даже как-то вспять движется. Я об этом никому не рассказывала. Чтобы не подумали, что сумасшедшая. А в театральном училище оказалось, что даже модно быть немного сумасшедшим или рубить под это. Как старшие товарищи по цеху - Смоктуновский, Кайдановский, Терехова, Неёлова… Знаешь, я всегда боялась, что если слишком раскроюсь, покажусь, сыграю самую себя, то меня погонят отовсюду. И пойду опять трубы обматывать.
 - «Только полторы минуты твоего времени или её времени… - процитировал я повесть «Преследователь» Хулио Кортасара, которым был немало увлечён, - о гениальном джазисте Чарли Паркере. – Или времени метро и моих часов, будь они прокляты. Тогда как же может быть, чтобы я думал четверть часа, а прошло всего полторы минуты?.. Ехать в метро – всё равно как сидеть в самих часах. Станции – это минуты, это наше время, обыкновенное время. Но я знаю, что есть и другое время, и я стараюсь понять, понять… Или как в музыке, когда время тоже идёт по-другому… Ты понимаешь, сколько всего могло произойти за полторы минуты… Тогда люди, не только я, а и ты, и она, и все парни могли бы жить сотни лет, если бы мы нашли такое «другое» время…
 - Это что? – изумлённо вопросила она, остановившись, упершись в меня своими серо-фиолетовыми, как московское небо (у неё часто радужницы были цвета неба) глазищами.
   Я ответил, что это проза аргентинского писателя Кортасара, живущего в Париже, и обещал дать ей почитать. Книги дома не оказалось, пришлось позаимствовать сборник рассказов «Другое небо» в библиотеке редакции «Литературной газеты» (сохранился и по сей день, вернуть его оказалось выше моих сил). Елена читала, старалась понять и понимала Кортасара – и его философски-метафорическую «Историю о кронопах и славах», и «Слюни дьявола», и «Южное шоссе», и «Остров в полдень», и особенно заглавный рассказ - «Другое небо», который, обладая уже тренированной актёрской памятью, выучила чуть ли не наизусть.
 - «Ces yeux ne t’appartiennent pas… ou les as tu pris? – повторяла она по-французски со своим вульгарно-трогательным акцентом. – Эти глаза не твои… где ты их взял?
   А мне всё хотелось ей самой задать этот сакраментальный вопрос, когда вдруг в толпе на людной улице или в метро, трамвае, идущем вдоль Чистых прудов, или в кинотеатре заглядывал я в её глаза. Она понимала Кортасара – но не так, как модная московская молодёжь, а через себя и свой жизненный опыт. Например, ранний короткий рассказ «Захваченный дом», в котором брата с сестрой выживают, как бы выдавливают из отчего дома некие таинственные силы.
 - У нас тоже был такой случай! – уверяла она. – Стоял дом на окраине, в нём жили люди, но потом дом был захвачен неизвестно кем.
 - Как это неизвестно? – сомневался я.
 - Захвачен – и всё, - отвечала она убеждённо. – И они туда уже не вернулись. Такое бывает.
   Она любила сложное, непривычное, непонятное или не сразу понятное, требующее работы ума, воображения. (Что также редкость для актёров – создатель Театра на Таганке Юрий Петрович Любимов однажды сказал автору этих строк, что актёр по определению должен быть глуповат, иначе на него смотреть скучно.) Елена не блистала эрудицией, да может быть, и умом в обычном, показушном смысле слова. Она всё воспринимала «на свой, необычный манер», как пел тогда Владимир Высоцкий. Будь то течение времени, книги, человеческая красота, погода, музыка, живопись, кинематограф… Неоднократно пересматривая, я всё-таки до сих пор не понял, почему она плакала в финале картины Андрея Тарковского «Сталкер». Мы с ней смотрели её в кинотеатре «Мир» на Цветном бульваре, «Сталкер» шёл там день или два в разгар лета, потом ленту сняли с проката. Уже минут через двадцать после начала зрители стали покидать зал. Час спустя выходили повально, матерясь сквозь зубы, сплёвывая и грохая сиденьями. Ближе к концу мы вообще остались почти вдвоём в огромном кинозале. Фильм кончился, зажёгся свет, зал опустел. А Елена всё сидела неподвижно, смотрела на пустой белый экран и плакала. Что уж она видела на том экране, как поняла «Сталкер», а может быть, Тарковского – не ведаю. Я тронул её за руку. Она повернулась и посмотрела на меня так, что захотелось напомнить ей, кто я, как меня зовут и что здесь, в этом зале, собственно, делаю.
   А ещё Елену в восторг приводила фраза джазиста, героя повести «Преследователь»: «Я это уже сыграл завтра». Она уверяла, что нередко чувствует то же самое: уже сыграла завтра.

Image


                                                                 4
   Как-то после спектакля мы умотали в Ленинград.
 - Поехали, там настоящие белые ночи, - предложил я.
   Как повелось, она поупиралась, точно рысь, четырьмя длинными мощными конечностями, говоря, что ей готовиться надо к чему-то, но я настаивал в том смысле, что всем надо к чему-то готовиться, заталкивая её в метро «Кировская», от которой до «Комсомольской», то есть Ленинградского вокзала несколько минут езды без пересадки, и уломал-таки.
 - Хорошо как, - сказала она, глядя в окно, когда «Красная стрела» выбралась из Москвы и стала набирать скорость в прозрачной июньской ночи с едва видимыми лёгкими звёздами. – Люблю куда-то ехать, люблю дорогу… Если бы не актрисой, то стала бы путешественницей.
   До рассвета мы смотрели в окно и почти не разговаривали, лишь изредка перебрасывались малозначащими негромкими фразами. Мы будто оба чувствовали, что вот закончится эта белая ночь, другая, третья, день поёдёт на убыль – и всё закончится. Какая-то обречённость есть в белых ночах. Поблескивали в лесных чащах озерца и лужицы. Кое-где выстилался и клубился по лугам туман, влажный сладкий запах которого пробирался к нам в купе через приспущенное окно: то ли влажным торфом, то ли болотными кочками, то ли созревающими огурцами пах он, а ещё папоротниками, хвоей, листьями…
 - И всё-таки нигде таких запахов нет, как у нас на Сахалине, - тихо говорила она. А я любовался её совершенным профилем в дрожащем оконном стекле и думал о неисповедимости русских путей, о том, кто же на самом деле были предки у её папы с автобазы и мамы с мясокомбината: уж не сосланные ли в Сибирь и дальше декабристы - Волконские, Оболенские, Анненковы?.. – У нас всё так кратко, быстротечно – весна, лето, не успевает расцвести, как уже заморозки, и поэтому сумасшедшие запахи, безумные цвета, всё, как в последний раз!..
   Я уснул, а она всё сидела и смотрела в окно. Вскоре я проснулся от того, что восходящее над красными сосновыми борами солнце светило в лицо. Елены в купе не было. Я вышел, почему-то (как часто бывало) предчувствуя недоброе. Но тут же услышал её глубокое поставленное хрипловатое контральто в конце вагона, в купе проводницы. Тихо подошёл, встал, не обнаруживая себя, у открытой двери. Там, судя по звону ложек и причмокиванию, пили чай. Проводница делилась с Еленой своей несчастной судьбой: ребёнок всё время один, болеет, муж алкаш, всё пропивает, поколачивает её, недавно сапогом ребро сломал, но доктору сказала, что упала на полустанке, спускаясь с ещё не остановившегося поезда, так её вдобавок за нарушение безопасности премии лишили…
   Я вновь отчего-то подумал о Волконских, сосланных в Сибирь. Через полтора года, когда Елена с пронзительной, не очень свойственной советскому кино достоверностью сыграет проводницу поезда Серафиму Стешкову в картине «34-й скорый», а через несколько лет – официантку вагона-ресторана Ольгу Корнееву в «Скором поезде» (приз за лучшую женскую роль на кинофестивале «Созвездие-89»), я вспомню ту белую ночь и как стоял в проходе и подслушивал. Вспомню высокий голос полной приземистой проводницы и басовые обертона Елены, рассказывающей о себе и расспрашивающей собеседницу о жизни, о работе, обо всём… Они беседовали, как закадычные подруги. Проводница спохватилась буквально за несколько минут до прибытия, когда вовсю уже гремело и рыгало радио:
                                                  Город над вольной Невой!
                                                  Город нашей славы трудовой!
                                                  Слушай, Ленинград, я тебе спою
                                                  Задушевную песню свою…         
   В Ленинграде стояла жара, которую из-за влажности переносить труднее, чем в Москве, но раннее утро было восхитительно. Мы вышли с Московского вокзала и довольные, да нет, счастливые, побрели по остывшему за ночь асфальту. Машин было ещё совсем немного, на перекрёстках мигали жёлтые светофоры. Невский проспект только просыпался. На нём главенствовали воркующие сизари, совершавшие свой туалет в сверкающих на солнце лужицах, чирикающие воробьи и бесподобные питерские старушки сугубо  интеллигентного облика, направляющиеся, видимо, в булочную или за молоком.
 - Доброе утро! – обратилась Елена к одной из старушек. – Вы не подскажите, как пройти к Эрмитажу?
 - Доброе! – приветливо отозвалась прохожая с авоськой в морщинистой руке. – Вы первый раз у нас?
   И стала с удовольствием, гордостью за свой город, подробнейше объяснять, как пройти; её объяснение более походило на рассказ экскурсовода: мол, пойдёте прямо, минуете такой-то дом и такой-то, в котором жили тот-то и тот-то, перейдёте через Аничков мост, коней с которого во время войны бережно снимали, пройдёте мимо того-то и того-то, где произошло то-то и то-то, слева и справа будут набережные, но сворачивать не надо, мимо театра, в котором играл тот-то, и как он играл, как объяснялся в любви, как погибал на сцене, они с девчонками копили деньги на живые цветы даже зимой и бегали смотреть и каждый раз по-новому обливались слезами!..
 - Прямо, Лен, ну пойдём! – не выдержал я – не терпелось окунуться в Питер.
   Но Елена стояла и слушала до тех пор, пока милая полубезумная старушка не рассказала ей всё, кажется, что помнила.
 - Мне нравится ленинградцев слушать, - объяснила Елена. – Они не так говорят, как вы, москвичи, и не только это «что» именно с «ч», но вообще. Как-то более по-дворянски. Даже удивительно: после революций, репрессий, блокады… Видимо, это глубоко в генах.
   В какой-то забегаловке мы съели по сосиске с горчицей (у Елены получилась скорее горчица с сосиской), с удовольствием выпили по гранёному стакану мутной приторной  жидкости, названной в меню «кофе с молоком», и продолжили дефилировать по Невскому, оживавшему на глазах. Уже ощутимо припекало солнце.
 - «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет всё, - промолвила Елена таким обыденным, естественным, таким не театральным тоном, что я не сразу распознал цитату из Гоголя. - Чем не блестит эта улица – красавица нашей столицы! Я знаю, что ни один из бледных и чиновных её жителей не променяет на все блага Невского проспекта. Не только кто имеет двадцать пять лет от роду, прекрасные усы…» Тебе сколько лет? – вдруг осведомилась Елена, взглянув на мои рыжеватые усы.
 - Почти двадцать пять, - отвечал я.
 - То есть Лермонтову всего год жить…
 - Да уж, - согласился я.
 - Но Есенину ещё целых пять! – обнадёжила она, когда мы, вопреки наставлению старушки всё-таки свернув с Невского, проходили мимо бывшего «Англетера». – А как ты думаешь, он сам повесился – или его?
 - Спорят до сих пор.
 - Я думаю, сам, - промолвила она, шало подмигнув зачем-то похожему на жирного кота  швейцару, стоявшему у дверей. – Такой не мог жить.
 - В той России победившего исторического материализма?
 - Вообще.
   Побродив по улицам, по набережным каналов, мы провели около двух часов в Эрмитаже, не сказав, кажется, друг другу ни слова. (Елена предпочитала общаться с искусством «один на один», останавливалась, замирала перед картиной или скульптурой, притом далеко не всегда «знаковой», у которой скапливаются туристы, и стояла, глядела, будто пытаясь войти в картину или обратиться в скульптуру Кановы, скажем; а некоторые посетители, как я заметил, глядели на неё, похожую на изваянных греками и итальянцами богинь.)
 - Тоже ведь потрясающая картина, – заметил я, когда она остановилась у окна, выходящего на ярко синеющую под солнцем, сверкающую Неву, усеянную белыми катерами и прогулочными трамвайчиками.
 - Искупаться бы.
 - За чем же дело встало?
   Перейдя по мосту, мы очутились на небольшом самодеятельном пляже под стенами Петропавловской крепости.
 - У меня купальника нет, - сказала Елена.
 - А зачем тебе купальник, на Западе нудизмом повальное увлечение – Бриджит Бардо, Клаудия Кардинале, Джина Лоллобриджида исключительно обнажёнными загорают, да и у нас, на Пицунде, в Абхазии – Марина Влади, с ней за компанию секс-бомбы нашего отечественного кинематографа... Ты же актриса, тем более что фигура у тебя шик-блеск!
 - Действительно, зачем мне купальник? – согласилась Елена и на глазах у изумленной пляжной публики зашла в воду как была, в рубашке и джинсах, лишь туфли скинув на песок. И поплыла. Распущенные, блестящие на солнце волосы тянулись за ней по воде, точно шлейф королевы. С берегов, с моста, с корабликов любовались, ей определённо нравилось, она бы и всю широченную в том месте Неву переплыла, если бы я не догнал и со скандалом (у нас почти всё решалось со скандалом большего или меньшего накала) не завернул её к берегу.
   Пообедать зашли на «Кронверк» - пришвартованную на траверзе Зимнего дворца у Петропавловки баркентину. Елену с мокрыми волосами, в облепляющей торс рубашке и джинсах, с которых ещё стекала вода, подозрительно осмотрели при входе в ресторан, пошушукались, но без слов и очереди пропустили, приняв, должно быть, за нетрезвую финку, коими наводнён был в белые ночи город трёх революций на Неве.
   Там в большинстве своём обедали интуристы, ресторан входил в туристические программы, но расплачиваться можно было и нашими деревянными рублями. Интерьер был исполнен с сугубо морском, романтическом, гриновском духе, чтобы первым делом, присев за столик, ещё до аперитива хотелось задать спутнику сакраментальный вопрос: «Не жалеешь, что не моряк?» Зал представлял собой некую смесь кают-компании, рулевой рубки, кубрика, камбуза, но и с элементами форпика (носового отсека у форштевня), твиндека (межпалубного трюма), подшкиперской и даже крюйт-камеры, где хранятся взрывчатые вещества. Переборок (перегородок) между столиками не было, все сидели, делились впечатлениями от Питера, выпивали на бочках, закусывали, курили, и в дыму маняще поблескивали медью ендова посуда, из которой в старину на море наливали водку, секстан, нагель, лот, астролябия, становой якорь, судовой колокол, фонарь Табулевича для сигнализации… Чего только не было на «Кронверке»! Большой, с орлана, говорящий попугай в клетке хрипло выкрикивал бессмысленные обрывки фраз и ругательства по-фински, по-шведски, по-английски, по-немецки, по-французски и ещё по крайней мере на полудюжине языков («Интурист» работал). Поскрипывал такелаж – концы, фалы, рангоутное дерево, покачивался в углу штормтрап. Столики стояли на уровне ватерлинии и серо-буро-зелёные невские волны, когда «Кронверк» давал крен, наполовину захлёстывали иллюминатор.
   Глядя сквозь толстое в каплях стекло на Зимний, на панораму Ленинграда, мы съели по «котлете по-киевски». Работал кондиционер. Елена в мокрой одёжке озябла, мы выпили коньяку. Потом ещё. Она согрелась. Ей нравилось на «Кронверке», она с интересом всё разглядывала, листала Книгу жалоб и предложений в виде судового журнала, пробовала заговорить с попугаем, но общего языка не нашла (он был валютным, как и некоторые присутствующие в зале одинокие благоухающие дамы с чашечками кофе или бокалами вина, которые держали, изящно отставив мизинчик).
 - Как здорово, что ты меня сюда вытащил, - сказала Елена, по-девчоночьи радуясь. – Давай выпьем за дальние странствия!
   И стала рассказывать, поглядывая в иллюминатор и на причудливые морские узлы найтова и лотлиня на стене, о том, как читала в детстве книги, собирала марки и открытки, папин друг детства, моряк, привозил из разных стран, и мечтала о кругосветке на таком вот примерно корабле: чтобы волны, канаты поскрипывали, чайки кричали… Не сбылось. Но мечту не оставила – теперь она мечтает стать известной актрисой и с каким-нибудь именитым театром, например, со МХАТом или Малым, побывать во Франции, Японии, Уругвае, на Цейлоне, на мысе Доброй Надежды…
 - В меню написано, что «Кронверк» - это «Весна». Правда, что твой друг-швед, с которым ты приходил к нам на «Маугли», сказал, что я похожа на «Весну» Боттичелли?
 - Как две капли воды, - отвечал я, любуясь ею, а крупные прозрачные капли, сверкающие на солнце, скатывались по стеклу иллюминатора за её спиной. – Ещё закажем?
 - Нет, вернёмся на Невский… Я хочу всё-таки на этот раз попробовать понять.
 - Гоголя? – спросил я.
 - Нет. То, из-за чего меня подкалывали у нас в общаге, ещё на первом курсе, когда я сюда впервые приехала, - туманно пояснила она, поднимая и закалывая почти высохшие волосы на затылке.
   Душевно мы тогда посидели на «Кронверке», уходить не хотелось. Не припомню, чтобы с кем-то чаще я повторял про себя фразу Гёте «Остановись мгновенье, ты прекрасно». И я в свою очередь (под воздействием армянского пятизвёздочного, не иначе) вспоминал Гоголя, глядя на Елену, которая действительно казалась Прекрасной, из «Рима»: «Станет ли профилем – благородством дивным дышит профиль, и мечется красота линий, каких не создавала кисть. Обратится ли затылком с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту не виданных землею плеч, - и там она чудо! Но чудеснее всего, когда глянет она прямо очами в очи, водрузивши хлад и замиранье в сердце. Полный голос её звенит, как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Всё в ней венец созданья, от плеч до античной дышащей ноги и до последнего пальчика на её ноге…».
   С «Кронверка» - опять через мост, раскаляющийся на послеполуденном солнце - направились мы в Русский музей. Почти сразу, мимо Сурикова, Репина, Шишкина, Куинджи, Айвазовского – к Серебряному веку, мирискуссникам. К Малевичу, его «Чёрному квадрату». Остановилась, застыла, забыв и про меня, и про всё остальное. И мне вновь показалось, что она хочет войти в картину – в этот квадрат на сей раз, но он закрыт был для неё, как дверь, притом железная. Стояла долго. Я обошёл соседние залы, вернулся, а она всё стояла.
 - Нет, - сказала. – Я не понимаю. И пускай меня считают тёмной заскорузлой примитивной  провинциалкой. Да, не понимаю. Что в этом квадрате?
 - Только лишь квадрат, - ответил я.
 - А мысль какая?
 - Да у каждого своя, должно быть. Честно говоря, и я не понимаю.
 - Ты мне врёшь? Ведь москвичи богемные все на таком завёрнуты, куда я ни приду…
 - Ты не приходи.
 - Как же стать артисткой?
 - Вопрос, конечно, интересный, - отозвался я. – Давай смотаем в Комарово, у меня там дело.
 - На недельку, до второго? Так ты знал, что мы поедем в Питер? – с ноткой разочарования в голосе (я порой ловил себя на мысли: родись она мальчиком, у неё был бы голос Высоцкого) спросила она. – А я-то думала…
   Попробовав взять её за руку, которую она не то чтобы отдёрнула, но сделала деревянной,  я почувствовал, что разочарование действительно было – будто обманули её, не сильно, а как бы привычно, в очередной раз. Хотя обмана не было. Мой отец, поэт Алексей Марков, зная, что я с весны собирался с друзьями на белые ночи в Питер, просил передать свой только вышедший однотомник давнему другу-единомышленнику, знаменитому хирургу, академику Фёдору Углову, жившему в Комарово.
   В электричке я рассказывал, что дачи существуют с дореволюционной поры, но создал нынешнее Комарово Сталин для академиков-разработчиков проекта атомной бомбы, потому в шутку и называли бывшее финское местечко Келломяки – «Академяки». Что жили и живут в Комарово академик Иоффе, композитор Шостакович, поэтесса Ахматова, поэт Бродский, в молодости охранявший одну из дач, кинорежиссёры Козинцев, Хейфец, артисты Баталов, Раневская, на вопрос «Как вы себя чувствуете?» отвечавшая: «Как Анна Каренина»… Елена слушала меня и, как обычно, то ли слышала, то ли нет, думая о своём.  
   Приехали под вечер, тёплый, тихий, оживляемый несказанно уютным дачным гомоном. Долго искали нужную дачу, справляясь, получали какие-то витиевато-петербуржские объяснения с подчёркнутым «что» вместо «што», но без конкретики. Помнится, я и не торопился, наслаждаясь вечером, хождениями с Еленой по главной Курортной улице, по Большому проспекту, мимо сталинских двухэтажных деревянных особняков с террасами, где на белоснежных накрахмаленных скатертях пили чай из самоваров с сушками, звучала музыка, а навстречу нам мамы катили коляски, катились велосипедисты, прогуливались академики и несомненно видные деятели литературы и искусств… С тех пор прошло много лет, не помню, как мы оказались на какой-то даче (возможно, не застав Углова) по соседству, со множеством цветов и запущенным вишнёвым садом. Почему-то я ушёл на берег моря играть в футбол с какими-то непонятно откуда взявшимися итальянцами, потом мы с ними купались, потом что-то пили, говорили по-испански и по-итальянски… Но помню, как вернулся на эту дачу за Еленой. Она сидела с пожилой, похожей на Анну Ахматову статной хозяйкой на террасе у выходящего в вишнёвый сад открытого окна, пила чай из блюдца и слушала, негромко сама говорила, что-то показывала, плавно, с достоинством жестикулируя, улыбалась  – просто убийственно похожая на Раневскую из   «Вишнёвого сада». На многих чеховских героинь. С дорожки, укрытой тенью, я глядел, дивясь собственному достоинству вчерашней лимитчицы здесь, на комаровской террасе, где, должно быть, сиживали и пивали чаи многие великие, и ждал, когда Елена моя  поднимется в полный рост и произнесёт неповторимым, с нежно-грубой хрипотцой контральто монолог Ирины из «Трёх сестёр» (положив голову на грудь Ахматовой): «Придёт время, все узнают, зачем всё это, для чего эти страдания, никаких не будет тайн, а пока надо жить… надо работать, только работать!..» Или сестры Ольги: «О боже мой! Пройдёт время, и мы уйдём навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живёт теперь… Будем жить!» Помню, я подумал, глядя на недавнюю сахалинку-трубообмотчицу: это он серьёзно, Антон Палыч? А Елена ещё и покашливала по-чеховски – накупалась, дурёха, в Неве и потом сидела в мокрой одёжке в холоде «Кронверка»… Вместе с нахлынувшей до кома в горле нежностью я вдруг почувствовал и то, что влюбляюсь. Но нещадно отогнал от себя, у которого была вся блистательная жизнь журналиста-международника впереди, эту шкодливую мыслишку: причём здесь любовь, так, мимолётное гусарское увлечение актриской, не более!.. Однако медлил, не поднимался на террасу. Чудилось (или уже с последующим перемешалось в памяти?), что вот-вот услышу в поздних матовых комариных сумерках Нину Заречную из «Чайки»: «…в Москву… Вы писатель, я – актриса… Попали и мы с вами в круговорот… Когда я стану большою актрисой, приезжайте взглянуть на меня… Какая ясная, тёплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства – чувства, похожие на нежные изящные цветы… Помните?.. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звёзды и те, которых нельзя было видеть глазом, - словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»
   Через много лет, в 90-х, придя по её приглашению во МХАТ на «Чайку», где она играла Нину Заречную, я вспоминал тот вечер в Комарово. Как-то не так она играла, как принято играть Нину Заречную. Не все принимали, я услышал за спиной: «Хабалка какая-то, а не Нина». А меня не оставляло чувство, в котором стыдился признаться: что чеховские героини с их «страданиями», «работать!», «в Москву!», «когда я стану большою актрисой»… мельче и менее настоящие, чем сама Елена. Она будто не помещалась. Мне почему-то вспомнился наказ Толстого, данный Чехову на прощанье: «А пьес не пишите», - шепнул он на ушко, чтобы никто вокруг не слышал. (Сказать такое имел право, конечно, только Лев русской литературы.) 
   Доехав на попутной машине до Аничкова моста, пробежав по Невскому проспекту и по перрону Московского вокзала, мы успели заскочить в «Красную стрелу». В купе веселилась компания, пили, пели Высоцкого и Окуджаву, мы с Еленой стояли в коридоре и молча смотрели в окно.
 - Больше такого дня не будет, - сказала она.
 - Почему? – спросил я.
 - Потому что, - ответила она, пожимая плечами. - «Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды, любезный читатель. Небо было такое звёздное, такое светлое небо…» Странно, разве бывает белыми ночами по-настоящему звёздное небо? - спросила. – Вот у нас на Сахалине – звёздное, в Планетарии такого не увидишь!
 - И дальше, – попросил я. – Это из «Белых ночей» Достоевского?
 - «…такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно было спросить себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди? Это тоже молодой вопрос, любезный читатель, очень молодой, но пошли его вам Господь чаще на душу!.. С самого утра меня стала мучить какая-то удивительная тоска. Мне вдруг показалось, что меня, одинокого, все покидают и что все от меня отступаются…» Красиво, правда?
   Тонкий золотисто-серебряный месяц плыл над подёрнутым сиренево-голубоватой дымкой лесом, над роскошно-молодыми, как бывает лишь в июне, влажно-изумрудными, слегка остывшими уже в ночи, но тёплыми лугами. 
 - «И ночь меня зовёт, как женщина в объятья…» - поневоле ответил я стихом, приникая к ней. – Знаешь, у меня такое чувство, что в тебе не одна, вас несколько…
 - А может, это ты, один из вас меня придумал? – прошептала, стоя ко мне в пол-оборота и, казалось, отражаясь в светлых небесах. – На самом деле всё гораздо проще?
 - Может быть, - сказал я, зачарованный.
   В купе пели Высоцкого: «Наверно, я погиб: глаза закрою – вижу…» Показалось – про меня. Впрочем, тогда подавляющему большинству населения Страны Советов казалось, что Высоцкий поёт «про нас про всех, какие, к чёрту, волки!..»
   Часа в два мы легли. Мне показалось, тут же я очнулся: полчетвёртого. Елены в купе не было. Я вышел. Обнаружил её в тамбуре с открытой настежь дверью. Она стояла на краю, держась за поручень, выглядывая, и курила, притом против ветра, так что искры летели едва ли не в лицо. Я схватил её за локоть, она, будто испугавшись, резко выдернула руку и едва не потеряла равновесие. Втащив, я её обнял. А она, буквально на мгновенье замерев, захохотала мне в лицо:
 - А что б ты делал, если б я на самом деле бросилась? Навстречу поезд, бац – и нет меня, ошмётки… Когда мы в школе «Анну Каренину» проходили, меня спросили на уроке, что я думаю о ней, велели «раскрыть образ».
 - И что ты думаешь?
 - Мне очень нравится роман, я думаю об Анне, о её переживаниях, о Вронском, о Каренине, особенно о кудрявом мальчике Серёже… Но… - Елена помолчала, глядя вниз, - я больше думаю о том, что от неё осталось вот на этих рельсах… Сосны розовеют, солнце скоро встанет, видишь? Мы же едем на рассвет! Как хорошо!.. – Она снова высунулась, будто захолонуло и в восторге, в экстазе захотелось вдохнуть всей грудью встречный ветер. Она улыбалась. Волосы её серебряные, развеваясь, словно улетали куда-то в ночь.
   Елена потом много будет играть со смертью почему-то именно в поездах, которые «обожала», будто завораживали, заколдовывали они её и выталкивали с этого света, мелькающего за окном, то и дело меняющегося, но привычного, понятного, постылого – на тот, неведомый, по ту сторону добра и зла.
   С театром ехали на гастроли, выпили, стали анекдоты травить, байки, как обычно в поездах, пародировали великих, смеялись, вдруг спохватились, что Елены нет. Прошли по одному вагону, по следующему, заглянули в вагон-ресторан, ринулись по составу в другую сторону – и актёр Алексей Игнатов в последний момент выловил Елену за шкирку из открытой двери в тамбуре, уже из темноты. В другой раз снова ехали на гастроли, набились в одно купе, выпивают, Елена в ударе, шутит, хохочет. По коридору проходит милицейский патруль, узнали артистов из телевизора, захотелось пообщаться, один присел рядом с Еленой. Она, игриво касаясь коленом колена молоденького лейтенанта, всё подбивала выпить на брудершафт, тот, пунцовея, отнекивался, мол, находится при исполнении, она и так, и эдак, чуть ли не обнимала, а сама исподволь расстегнула его кобуру, вытащила пистолет и пальнула в потолок. Когда дым и шок рассеялись, все увидели, что она упёрла «Макаров» дулом себе в грудь - милиционер в броске успел выбить у неё из руки своё табельное оружие.


                                                                      5
   Мы сошли в Калинине (так называлась Тверь). Вокзал был бледен и пуст на рассвете, никто никого с этого поезда не встречал. На привокзальной площади светилось тусклым одиноким огоньком единственное такси.
 - В детстве я мечтала одна путешествовать, - сказала Елена.
 - Вокруг света, - напомнил я.
 - Ну да, в незнакомые порты заходить, швартоваться… Но и на поезде. Вот так приезжать в города на рассвете… Все города на рассвете чудесны – но днём, особенно к вечеру портятся. Как и человек, наверное, да?
   Не выспавшийся, мучимый хроническим в те белые ночи похмельным сушняком, я не расположен был к философичности.
 - Поехали? – зевнув, спросил таксиста.
 - Поехали, - ответил он  по-гагарински, как в Советском Союзе было принято, не спросив куда и за сколько и тоже зевнув.
   Ехали через центр Калинина, мимо обкома партии, памятника Ленину – по улице Советской.
 - Как здорово, что в каждом городе, и даже у нас, на Сахалине, есть улица Советская и памятник Ленину, правда, товарищ? - сказала Елена, обращаясь к таксисту – тот обернулся, не понимая, шутит она или всерьёз. Неопределённо хмыкнул. Спросил, как в фильме «Бриллиантовая рука»: - Вы в самодеятельности не участвуете?
 - Участвую, - ответила Елена. – Хотите, спою?
   Таксист хмыкнул. И она, когда поехали по Ленинградскому шоссе вдоль Волги, сверкающей в ранних солнечных лучах, запела, хрипло, глубоко, сдержанно, как рокочут сверхмощные двигатели гоночных машин на старте, но всё громче по мере того, как Волга становилась шире:                                                     
                                         Глухой, неведомой тайгою,
                                         Сибирской дальней стороной
                                         Бежал бродяга с Сахалина
                                         Звериной узкою тропой…
   Мы доехали до посёлка Новомелково, где была наша дача, купленная отцом много лет назад. Простая деревенская изба в три окна, с пристроенным сзади сараем, покосившимся сортиром, с четырьмя скворечниками по углам участка, обнесённого забором, уже подгнившим и кое-где завалившимся, заросшим по периметру лопухами, крапивой, лебедой. Елене изба понравилась. Особенно сени, печка-голландка и пол, накренившийся, как палуба корабля в хорошую качку.
 - Здорово, - сказала она, разглядывая икону в красном углу (каждую зиму к нам залезали, уносили всё мало-мальски ценное, даже ржавый керогаз и драные валенки, а икону с изображением Богоматери не трогали – была страна!). – Мы тоже когда-то в таком доме жили.
 - Поспим малёк? – предложил я, кивнув на тахту, которую не вынесли, так как она не вошла в окно, и оставили поперёк светёлки.
 - Неа, - отвечала она. – Я вообще могу не спать. Да и приставать ты ко мне начнёшь.
 - Не начну, - заверил я.
 - А почему это? Я некрасивая?.. Здесь у тебя затхло. Давай печь затопим.
   Перебив сон крепким чаем (заварку тоже не крали, как и соль, и спички – мало ли, может, тем, кто залезет после, надо будет согреться, картошечкой из погреба подкрепиться с чайком), я ушёл в сарай. Обычно мы топили брикетами торфа, но торф кончился или соседи вынесли за зиму. В дровнице за сараем я обнаружил сосновые и берёзовые чурки, которые надо было разрубить на поленья. Колун украли тоже, но в сарае под сеновалом я нашёл старый тупой топор. Насадил поплотнее на топорище, немного наточил. Принялся рубить, со всего маха, из-за спины, чувствуя, что она за мной наблюдает и стараясь выглядеть как можно эффектнее, мужественнее. Не все чурбаны поддавались.
 - Дай попробовать, - сказала Елена.
   Вытерев рукавом пот со лба, со снисходительной усмешкой я протянул ей топор. Она взяла его обеими руками и встала, расставив ноги на ширину плеч, перед внушительным сучкастым берёзовым чурбаном не по-женски. Размахнулась, лезвие вошло точно посередине, перевернула топор с насаженным на него чурбаном обухом вниз, подняла над головой, вдарила – чурбан со звоном раскололся на две почти симметричных полена.
 - Ну могёшь! – восхитился я, представив Антон Палыча, смотрящего сквозь пенсне, как одна из его барышень («В Москву… работать!..) колет тупым ржавым топором дрова.
 - Меня отец учил, у нас тоже в сарае дрова были, - объяснила Елена, и как-то едва ли не извиняясь, мол, не очень это женственно, улыбнулась. – Кстати, о Ленине. Он тоже, я читала, дрова хорошо колол в Шушенском. Недавно кто-то у нас в студии прочитал: «Разрубил берёзу на поленья он одним движением руки. Мужики спросили: “Кто ты?” – “Ленин”. И опизденели мужики». А ты красиво рубишь, - сказала, будто пощадив моё мужское самолюбие.
   Ещё с четверть часа я рубил. Внеся в избу охапку дров, окликнул Елену. Её не было. (Это случалось постоянно: выходишь или просто отворачиваешься, отвлекаешься – она исчезает, будто дематериализуется, надо её разыскивать, не просто вновь обретать, а как бы снова завоёвывать, будто начиная с нуля.) Она сидела в огороде на корточках между грядок – в белой в горошек косынке, которую обнаружила в сенях и повязала по-деревенски. Присмотревшись, протерев глаза, как говорится, потому как вовсе такого не ждал, я увидел, что она пропалывает изрядно заросшую сорняком морковь, редиску, лук, укроп… За сметаной и яйцами на завтрак пошли к соседям напротив, Шуваловым, тёте Вере и дяде Лёше, фронтовику, одному из немногих уцелевших защитников Брестской крепости. Как я и предполагал, дядя Лёша загодя начал отмечать скорбную, но главную в его жизни дату начала войны и, соответственно, боёв за Брестскую крепость, и из дома доносилась отчаянная, как в рукопашной, матерщина тёти Веры. Я предложил Елене зайти к другим соседям, Дюковым или Байдакам, тогда ещё держали коров, но она сказала, что ей интересно и что у них «такого сколько угодно». Вылетел дядя Лёша, в кителе с орденами и медалями и фронтовых ещё, кажется, подштанниках, за ним Верка, почему-то с велосипедной педалью в руке. Но, увидев Елену, тепло, по-свойски улыбающуюся, она враз утихомирилась, тоже заулыбалась, заглушив доносившийся из могучей груди, как уже отдалённые раскаты грома, дивный волжский мат. А потом  я битый час не мог Елену увести. Она сидела на лавочке у забора с дядей Лёшей, он рядом с ней всё больше распалялся, чуть ли не сам, оставшись в одиночестве в крепости, получал приказы из Москвы от «отца родного, товарища Сталина» держаться до последнего, и поливал фрицев огнём почём зря, укрываясь за горами трупов, в том числе женщин и детей, и, когда кончились патроны, пошёл в рукопашную один против всех… А она, замерев, слушала этого сухенького низкорослого седого мужичка в подштанниках и распахнутые её синие глазищи были полны слёз.
 - Эвона, гляди, мой-то кобель сразу клюнул, - не без гордости отметила тётя Вера, на терраске наливая мне в крынку молоко. – Хорошая девка, женись, хули там… Но не простая, я тебе скажу. Вроде, как мы все, а что-то в ней такое есть… и царицей может быть, ёптыть.
   Видимо, они с дядей Лёшей изловчились таки выпить заныканной им в кустах самогонки, потому что Елена стала какой-то другой, всё порывалась петь с ним песни военных лет, но слов не знала, а он не помнил. Потом ещё долго обнимались, прощаясь под аккомпанемент добродушного уже матерка (свою признала) тёти Веры, подарившей ей выделанную шкуру козлёнка.
   На улице припекало, а у нас в избе было прохладно. Я растопил печь. Сидя у огня, ежась, Елена сказала, что вроде бы простыла всё-таки вчера, спросила, нет ли керосина. Я поинтересовался, на что он ей, она ответила, что керосин – лучшее средство от простуды, у них на Сахалине все им лечатся. Я принёс из сарая керосинку, слил немного грязно-жёлтого горючего в консервную банку. Она взяла её и вышла на двор. Там она стала полоскать керосином горло. Потом мы сидели у печи и она рассказывала, как их дом заносило ночью снегом, только труба торчала наружу, и что-то завывало там протяжно и жалостливо,то грозно, то жутко… Про какую-то полубезумную женщину по имени Марсельеза, их родственницу, одиноко живущую на заброшенном японском маяке с французской линзой рассказывала… Говорила, что в Москве ей не хватает Сахалина: сугробов выше крыши, туманов, когда ни зги не видно, маяка, океанских штормов, волн с дом, слепящего весь мир солнца…
 - Поначалу мне казалось, что в Москве не только люди, но сама природа сдерживается, чтобы не показать себя настоящую, какая она на самом деле… Спорим, - сказала, наклонившись к огню, - что я вот сейчас вдохну, выдохну – и буду, как Змей Горыныч! Моё имя в переводе с греческого означает «горящая», «факел». Спорим?
 - На что?
 - На жизнь, - усмехнулась она по-блатному, как на малине предлагают перекинуться в картишки. – Слабо?
   Тем временем у крыльца собирались соседские коты и кошки. Приезжая на дачу, мы их непременно угощали. Когда-то и у нас были свои, Мяулька и её сын Мяулёнок, однажды она потерялась, но через неделю пришла, худющая, облезлая, к нам домой в Москву, на Ломоносовский, но потом здесь, в деревне, оба ушли и уже не вернулись. Я рассказал об этом Елене, она, сидя на ступеньках, держа на коленях котёнка-трёхцветку, левой рукой гладя серую кошку, правой – чёрного с белым пятном на груди крупного кота, взгрустнула, притом так драматично, что впору было подле неё и всплакнуть. Призналась, что могла бы жить с сотней кошек, потому что они все разные и никому непонятные, не знаешь, чего ждать и с ними не бывает скучно.
 - А коты у тебя были? Я не мужиков имею в виду.
 - Вы кобели. Я хоть и Собака  по гороскопу, но кошек больше люблю, они интереснее. Ты обращал внимание, как они смотрят вдаль? Или на огонь?..
   Она любила кошек с детства, «потому что они очень похожи на мультяшек - белочек и зайчиков, когда ложились с сестрой спать, думали, как они там ночью в норки залезают». Очень хотела кого-нибудь завести, но родители запрещали. И всё-таки однажды принесла с улицы дворняжку, которую мальчишки мучили и хотели живьём сжечь.
 - Назвала Ладой - беленькая, пушистенькая, но родителям не очень нравилась, потому что лазала по помойкам: до нас-то она жила на улице. А как она меня встречала из школы: бежит беленький клубочек, звонко радостно тявкает! Папа её всё же отдал, мы взяли кошечку. Но случилось несчастье: пришла соседка и случайно наступила ей на живот. Она, бедная, мучилась несколько дней, залезла в поддувало печки и там умерла. Потом появился у нас Филька - большой, красивый такой котище, но после переезда на другую квартиру мы совершили ужасную, роковую ошибку: сперва въехали, потом пустили его, а коты же - мистические существа. Вскоре после новоселья он перестал есть и умер, а почему - непонятно. Потом я уехала с Сахалина, в Москве, в общаге, на Трифоновской, у меня появился мой первый «личный» котёнок. Я тогда училась на втором курсе. В комнате было пять человек, и я принесла с улицы кошечку - несчастную, облезлую, с перебитым хвостиком, нарушенным вестибулярным аппаратом. Мне стало её жалко. Она сразу приняла меня как хозяйку, я всё время её ласкала, гладила. Спросила девочек, не возражают они против того, что у нас появится новый жилец. Они согласились, но с условием, что если будет гадить, выбросят ее в форточку. Мы поставили коробочку с песком, но она почему-то делала так: сначала копалась в песочке, потом делала свои дела кому-нибудь, кроме меня, на подушку, а потом снова копалась в песке. Меня заставили её отдать, взяли девочки из соседней комнаты, и там с ней все было хорошо, а потом её забрала к себе домой одна москвичка…
   Елена и потом рассказывала журналистам о своих кошках – более охотно, чем о личной жизни и даже творчестве:
 - Витю я взяла у своих знакомых, когда у меня уже была отдельная комната в общежитии. Выбрала потому, что у него на лобике выделялась буква «М», я же Майорова. Он был серенький, полосатенький. Стоило мне отлучиться, он начинал плакать и кричать. Потом я вышла замуж за своего первого мужа и переехала к нему. Но Витя не принял родителей мужа, хотя они к нему неплохо относились. Свекровь, бывало, зовёт, зовёт его, а он не откликается. К тому же к Вите ревновал меня муж. Я приходила домой и начинала ласкать кота, муж обижался, считая, что ему достается не вся моя нежность. В конце концов, он устроил Вите сцену ревности, и кот выбросился из окна. Мы жили на седьмом этаже, и он частенько сиживал на форточке, глядя на птичек. Может быть, он бросился за птичкой, но я-то считаю, что он не захотел мешать моей семейной жизни. Они ведь всё чувствуют... Я рыдала, я собрала его волосики с дивана, завернула в бумажку и написала: «Витя». Так они и лежат до сих пор. Мне была необходима замена, и я завела Юру - не помню уж, откуда взяла. Юрочка был необычайно красив - пушистый, полусибирский, полуперсидский, серый с белым. Я, в общем-то, настоящих персов не очень люблю: они малоподвижные, слёзы текут из глаз. Но с Юрочкой тоже случилась беда. Мы жили в полуподвале общежития МХАТа, он сам бегал по двору, провожал меня в магазин и встречал. В книгах пишут, что нельзя очеловечивать животных, а я вот их считаю не животными, а людьми, разговариваю с ними, общаюсь, не только называю человеческими именами, но и наделяю человеческими качествами. Они все - мои деточки. Как-то кот залез на высокое дерево и не смог слезть оттуда, как я его ни приманивала. Мне нужно было бежать на репетицию, и я кричала ему: «Белочка моя, Юрочка, зайчик мой!» Соседки хохотали, а он боялся и не слезал. Как нарочно, на этот сук села и ворона и давай его клевать. Он, бедный, шипит, рычит, а она знай себе клюёт и не боится. Через полтора часа прихожу домой и вижу: лежит мой кот на лавке около дерева. Он все-таки упал, а может, и ворона его скинула, а соседи подобрали и положили на лавочку. Увидел меня, приподнялся с трудом и с виноватым видом смотрит: «Уж извини, видишь, как получилось, такой уж я у тебя урод - не сумел слезть и отбиться от вороны». Пытался приподняться и снова ложился. А я даже на руки боюсь его взять, до того он скис, было страшно даже дышать на него. Но всё же взяла на руки, отнесла в дом. Весь вечер и всю ночь дышала на него, медитировала, отдавая свою энергию - и к утру он встал, пошёл есть, потом и поправился. Но произошло вот что. Мне надо было уезжать на Сахалин на гастроли, и я попросила соседей, у которых тоже были кошки, кормить Юрочку. А гулять он ходил через форточку. Они обещали и действительно кормили. Но он решил, что это предательство с моей стороны, что я его бросила, и ушёл. Приезжаю, спрашиваю: «Где Юра?» Его не было год... Вдруг в один весенний день приходит: красивый, откормленный, пушистый и царапается в окно. Я закричала: «Юра, Юра!» Он несколько дней прожил у меня, а потом всё же ушёл к своим новым хозяевам, а меня, видно, решил просто навестить. Это же фантастика! Какие же они все-таки личности! Последний кот у меня был Толя. Жил десять лет и умер от старости. С ним у нас тоже сложились близкие отношения. Его я взяла у одной актрисы. Он тоже был настоящий красавец, огромный, на длинный ногах, пушистый, полусибирский. Да, и ещё кошка Дуся. Настроение у меня было какое-то грустное, нервозное - в общем тяжело было на душе. И пошла я в церковь, пожаловалась батюшке, сказала: «Мне нужна какая-то надежда». Он сказал: «Пойдем!» и привёл меня в комнату, где было много котят. «Вот тебе надежда!» Я говорю: «Ой, у меня уже есть котик». Он отвечает: «Ну и что, у людей бывает и по двое котов». Иду я выбирать котёнка (их было пятеро), а Дуся как чувствовала: «Меня, меня возьми!» и бежит ко мне первая. Масть - такая же, как у Толи. Я её беру, она сразу прижалась и мне было не до того, чтобы смотреть, кот это или кошка. Когда я вышла замуж за Серёжу, Толю, конечно, взяла с собой, а тут у нас шестой этаж, и он уже не мог гулять, как это он делал там, через форточку. Причем он имел обыкновение приводить к нам на откорм и свою жену, и своих детей, очень похожих на него, но почему-то рыжего окраса. Он был такой матёрый котище со шрамами от драк, иногда с порванными ушами, весь такой «крутой», хамоватый. Приходил ко мне и требовал: «Давай есть!» Относился пренебрежительно: показывал своему семейству и меня, и свой дом. Очень боевой характер имел. К тому же независимый: его не схватишь в руки, сразу поцарапает, всю округу держал в страхе. А тут, на шестом этаже, стал выть, и в знак протеста гадить на ковёр. Смотрит эдак жалостливо в лицо и говорит: «Ну выпускайте же меня!» Бежит к двери, оглядывается и такой вой поднимает... Решили кастрировать, он успел достаточно нагуляться. Оперировать ходил мой муж. Я приехала с гастролей и поскольку я в доме отсутствовала и эту гадость с ним сделала не я, он не обиделся и не держал зла на меня. Лежал только и было ему тяжко. Я уж испугалась, но как только прилегла после самолёта отдохнуть, вдруг чувствую, как что-то плюхается на меня. Это он вылез из корзины, дополз до меня и успокоился. Всё же хозяйка - та, что принесла. Вот он и считал хозяйкой меня. Когда приезжаю, он выскочит, встретит, а потом вспомнит, что уехала, его оставила, и убегает. Тогда я подхожу к нему и говорю: «Ну прости, Толечка, я должна была уехать, у меня такая работа».
 … - Можно вопрос из зала? – прервал я её рассказ на крыльце, вокруг которого скопилось уже не менее двух десятков кошар (тоже свою признали). – Вы, Елена Владимировна, над образом Багиры в спектакле «Прощай, Маугли!» работали, учась у кошек, перенимая их движения и повадки?
 - Может быть, на них бесконечно можно глядеть. Но скорее у котов. По книге Киплинга Багира – это он, самец, нам учёный историк рассказывал. И образ однозначен — герой-воин, он противопоставлен Шер-Хану как благородный герой разбойнику. Отношения Багиры и Маугли в оригинале - отношения мужской дружбы, а не материнства. И меня это сбивало с толку, когда репетировали, я Косте Райкину, который ставил спектакль, и Олегу Павловичу говорила. Превращение Багиры в самку вообще-то сделало ясный и прозрачный киплинговский сюжет мутноватым. На фига, например, удвоение материнской опеки, разве Волчица не справляется с обязанностями по воспитанию Маугли? Но в нашем советском мультике «Маугли» Багира – это она, чёрная пантера, и мы так сделали в спектакле.
 - А если б не сделали, ты бы такую классную роль не сыграла бы.
 - Мне кажется, если бы Багир был воином, я бы ещё лучше сыграла.
 - Хотела быть мальчишкой?
 - Не знаю даже. Но дружила и дралась с мальчишками. Кстати, такое же превращение в русском варианте произошло с другим персонажем Киплинга - «Котом, который гулял сам по себе». У нас кошка…
 - Интересно, почему?
 - Не знаю, - пожала плечами Елена, вся в ластящихся, мурлыкающих кошках и котах. – Может, потому что сама Россия женственная? Знаешь, поначалу мне и Москва показалась красивой ухоженной ласковой женщиной. Но потом, когда никуда не приняли и все меня послали, бродила никому ненужной, Москва предстала агрессивной жестокой лесбиянкой с садомазохистскими наклонностями.
 - Оригинальная характеристика столицы нашей Родины, однако.
 - Ты спрашиваешь, перенимала ли повадки у кошек, когда Багиру репетировала? Да нет.  Мне кажется, я в прошлой жизни была кошкой. Или стану в будущей.
   В погребе мы обнаружили несколько банок с солёными грибами и пообедали ими. Елена уверяла, что прожила бы и на одних грибах, настолько любит их и собирать, и готовить по-всякому. Продолжив осмотр избы, в каморке нашли бабушкины вязальные спицы и клубок шерсти – Елена пришла в восторг от этих дореволюционных спиц и тут же связала небольшую то ли подставочку под сковородку или чайник, то ли ухватку, весьма искусно.
   Пошли прогуляться по лесу до деревенского кладбища. Там бродили по дорожкам, рассматривали фотографии на памятниках. Под шум сосен я показывал могилы моих друзей детства, в основном запущенные: кто по пьяни замёрз в кювете, кто под машину попал на трассе Москва-Ленинград, кто под лёд на Волге провалился, кого в драке зарезали или насмерть забили… Елена слушала внимательно. Сказала, что на том свете уже немало и её сахалинских знакомых.
 - Как ты думаешь, они там встречаются? – спросила. – Думают о нас? Мне иногда кажется, нет, я даже чувствую, что они думают, вспоминают… иногда и зовут, - сказала едва слышно.
   К вечеру у неё всё-таки поднялась температура, я пытался за ней ухаживать: горячий чай с остатками мёда, какие-то таблетки из аптечки, полоскание, не её дикое, керосином, а обычное, человеческое... Но к ухаживаниям, возможно, неуклюжим, она почему-то отнеслась, как детдомовка или малолетка на зоне – будто ожидая подлянки, подвоха. Или вообще не любила болеть, не нравилось, как кошке, что её видят больной, всё порывалась уйти, уехать, но я её одну не отпускал. И на обратном пути в Москву мы разругались вдрызг.  


                                                              6
   Не узнавая себя, теряя покой и сон, я с изумлением отдавал себе отчёт в том, что всем существом, «всеми фибрами своей души», влюбляюсь в эту сахалинскую девчонку, в эту вчерашнюю пэтэушницу-лимитчицу, в эту любительницу кошек, в эту взбалмошную актёрку.
   После Питера с заездом на мою малую родину на Волге возникло ощущение, что я давно, всегда знаю Елену и в неё влюблён. И что нас просто развела жизнь на десятилетия, а вот теперь свела, потому что иначе и быть не могло, мы рождены друг для друга. Однажды, под конец летней сессии, я два с лишним часа прождал её в скверике перед ГИТИСом, знакомые говорили, что она где-то тут, что-то досдаёт, вот-вот выйдет. Но она в это время была совсем в другом месте - на съёмках эпизода мелодрамы «Вам и не снилось», своего первого фильма, где играла эпизодическую роль Зои, соседки главной героини Кати. Ждал у выхода из табаковского подвала на Чаплыгина после «Маугли», после двух стрел, где она играла Вдову, опять у ГИТИСа… Друзья и подруги меня не узнавали, утверждая, что думали, будто я вовсе любить не способен, тем более «так», некоторые беспокоились о моём душевном здоровье. Все мои мысли были о ней – я ощущал в руке её крупную холодную сильную своевольную кисть, слышал её надтреснуто-хрипловатый голос (была такая модная певица, молодая любовница Сальвадора Дали Аманда Лир с хриплым басом, будто насквозь прокуренным и пропитым, я беспрерывно заводил её пластинки, тем более что и внешне она, худая и высокая, была похожа), видел её глаза, каких ни у кого больше не было и не могло быть, то и дело замечал её в толпе, но оказывалось, что не она… Однажды, поругавшись с тогдашним главным режиссёром нашего Студенческого театра МГУ (в котором все студенческие годы играл главные роли в том числе и с Фимой Шифриным, студентом эстрадно-циркового училища) Романом Григорьевичем Виктюком, заявив вдруг, что ненавижу самодеятельность, я ушёл из театра (навсегда, как показала жизнь). По этому поводу напившись с друзьями-однокашниками Юрой Нечаевым и Мишей Аристовым в «Яме» на Пушкинской, я ринулся на Трифоновскую и вломился в общежитие ГИТИСа. Я искал её всюду, заглядывал не только в платяные шкафы, но и под графины на столах, что-то круша, к кому-то приставая с откровениями, но все запирались и отказывались принимать. Принял меня, болезного, виртуозно нацепив наручники, наряд милиции, который тоже меня не понял, и ночевал я в «обезьяннике» у Рижского вокзала, читая привокзальным алкашам и проституткам Есенина, любимого поэта отца Елены.
   И всё-таки я её дождался, перехватил у ворот ГИТИСа, где она стояла с высокими басовитыми фактурными без пяти минут актёрами, потом целовалась с ними на прощанье, а потом, придерживая сумку на плече, как ни в чём не бывало подошла ко мне.
 - Привет, - сказала, улыбаясь. – А я тебя из окна видела.
 - Целуемся? – глупо осклабился я.
 - У вас в Москве принято целоваться, - пояснила она. – Особенно на театре, как модно говорить. А ты ревнуешь что ли? – удивилась искренне, будто с ней по крайней мере два десятка мужиков перебывало с тех пор как мы не виделись и ревновать абсурдно. (Не виделись мы три дня – с ней, как никогда ни с кем я чувствовал, что время действительно способно сжиматься и растягиваться, притом до бесконечности, до полного отчаяния.) – Правда, ревнуешь? – уточнила она, вроде бы подставляя щёку – и я понял, неловко, смазано чмокнув в скулу, что без неё жизнь бессмысленна. – Что будем делать?
 - К Илье Сергеевичу Глазунову пойдём в гости, – брякнул я, чтобы её зацепить, как рыбину, готовую в любой момент сорваться и уйти на глубину.
 - А ты знаком с Глазуновым? – недоверчиво, но зацепилась Елена.
 - Знаком. У него вот здесь мастерская, на Калашном, - показал я на двухэтажную башню серого, досталинской ещё поры бывшего здания Моссельпрома, в двух шагах от ГИТИСа, у Дома журналистов.
 - Врёшь…
 - Падла буду, - ответил я чисто по-сахалински. – Да нет, серьёзно, мой отец с ним дружен. Пошли.
 - Вот так вот, в джинсах, в майке? С ума сошёл?
 - Пошли, говорю. Тем более что ты похожа на героинь Достоевского в его иллюстрациях – Неточку Незванову, Настеньку из «Белых ночей», Полину из «Игрока», а с «Кроткой» так просто одно лицо, одни глаза. У тебя вообще глаза глазуновские.
 - Туфтология… А Настасья Филипповна? – спросила. – Что, просто так возьмём с тобой и пойдём? К Илье Глазунову? Который королей и Брежнева рисует?
   Прошлым летом у Глазунова была выставка в Манеже и очереди из многих тысяч человек образовывали кольца вокруг Центрального выставочного зала, ехали со всей страны. Очередь занимали с вечера, составляли списки, только что костры не жгли по ночам в Александровском саду у кремлёвских стен.
 - Пойдём, мне фотографию его надо сделать для «Огонька», поможешь, а?
 - А я пробовала снимать, - идея её вдохновила – я потом понял, что её всегда вдохновляло всё то, что было впервые. – У меня получалось, директриса школы меня даже отметила.
 - Какой же тогда может быть разговор!  
   Я позвонил из телефона-автомата. Трубку взяла жена, Нина Александровна Виноградова-Бенуа, позвала Илью Сергеевича, я спросил, можно ли зайти к нему с одной будущей великой русской актрисой, он, как всегда приветливо, ответил, что не можно, а должно, тем более с русской актрисой. Уловив нечто в его интонации, представив и самого Илью Сергеевича, и атмосферу мастерской-музея, где среди картин, гобеленов, икон, роскошной церковной утвари он некоторое время назад познакомил меня с Ириной Алфёровой, тогда тоже студенткой театрального, сыгравшей свою первую роль – Даши в телесериале «Хождение по мукам» и почему-то протиравшую теперь оклады икон, знакомил с другими актрисами, манекенщицами, дочками послов, не говоря уж о натурщицах, всегда первоклассных и обнажённых, естественно, - я замешкался, взглянув на Елену глазами Глазунова. Малодушно предложил лучше в Домжуре выпить по бокалу доброго вина или чего покрепче. Но Елена настроилась и, будто дымчато-саврасая красивая кобылица закусила удила и била копытом.
   На лязгающем лифте поднялись на последний этаж. Я позвонил. Открыл сам художник земли русской, в модных итальянских туфлях, голубом, под цвет глаз, английском костюме, с французским галстуком, благоухающий французским парфюмом, курящий «Marlboro». Больше похожий не на художника в общепринятом представлении (заросшего, немытого, нечесаного, перемазанного краской), а на дипломата или даже на голливудского киногероя. По взгляду, которым он вперился в Елену, я понял, что опасался я почвенника (как тогда называли критики русских писателей и художников) не беспочвенно.
 - Глазунов, - представился он, профессионально, сноровисто обнажая её взглядом, будто бы даже ставя в нужную ему для работы позу. – Иконописное лицо! – констатировал, проводя нас в залу, где размещалась на весь мир нашумевшая картина «Мистерия XX века», и куда-то исчез, словно испарился, но уже издалека донеслось его: - Будем действовать, Леночка!
   Если бы это была не Майорова Елена, я бы почти не сомневался: предложи этот блистательный, фирменный, победоносный Глазунов позировать голой или, не теряя времени, сразу проследовать в верхнюю опочивальню, обустроенную для «вдохновения» - пошла бы. Впрочем, не предложил – отвлёк телефонный звонок «оттуда», как печально и многозначительно кивнув на рубиновые кремлёвские звёзды в окне, пояснила Нина Александровна, и высокопоставленные посетители. Но Глазунов, то и дело переставляя пластинки с классикой – Вивальди, Шуберт, Бах, Чайковский (в каждой комнате стояли стереокомбайны, звучала классическая музыка – «беспрерывное общение с прекрасным», повторял он), отвечая на телефонные звонки, что-то подрисовывая, кидая мазки на картины, как не юная уже женщина, опаздывающая на работу, впопыхах красится, обсуждая с ходоками восстановление храма, с представителями какого-то фонда – издание альбома святынь, позируя зарубежному фотографу, ругая супостатов, и нас не забывал, твердя, чтобы мы ни в коем случае не уходили, он вот-вот освободиться и весь будет в нашем распоряжении. Мы разглядывали «Мистерию»: Ленин с колючей проволокой через весь земной шар, Сталин в гробу на крови, Солженицын с зеркалом, Эйнштейн с высунутым языком, Хемингуэй с обглоданным скелетом рыбы, Толстой, Хрущёв, Столыпин, «Битлз», Свердлов…
 - А это кто? - интересовалась Елена. – А это?..
 - Беда в том, - влетев, как шаровая молния, Илья Сергеевич то ли к нам обращался, то ли продолжал с кем-то разговор на повышенных тонах или выступал перед аудиторией, - что большинство русской интеллигенции рукоплескало «освободительному движению», ниспровергавшему Самодержавие, Православие и Народность, они тоже жаждали крушения исторической России. Моё поколение выросло под кровавым красным знаменем с изображением Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина. «А на Россию, господа хорошие, мне наплевать...» - уверял Ленин, считавший, что пусть погибнут 9/10, но остальные доживут до победы мировой революции! Эти слова когда-то перевернули мою душу! За 450 последних лет мир видел три главные революции, каждая из которых была разрушительнее предыдущих: Английская, Французская и Русская, очень близких друг к другу как ступени лестницы, ведущей к мировой революции. В начале каждой революции всегда говорилось, что она направлена против угнетателей — королей, царей и помещиков, а в результате?!
   Я уговорил его присесть, потому что к интервью в журнале нужен был статичный портрет, взгляд, направленный в объектив, как велел мне заведующий фотоотделом Дмитрий Бальтерманц. Но Глазунова оказалось не так-то просто поймать в фокус, навести резкость – он весь и всегда был в движении.
 - Илья Сергеич, ну хоть на миг замрите! - молил я.
   Он замирал, но выдерживал действительно лишь миг, не давая хоть мало-мальски выстроить кадр.
 - А можно я попробую, - тихо сказала Елена.
 - На, попробуй, - протянул я ей «Зенит». – Смотреть сюда, нажимать…
 - Да знаю я.
   Она несколько раз щёлкнула. Сверкнул глазуновский глаз, ему понравилось ей позировать:
 - Вы фотограф? На Западе мои лучшие портреты сделаны фотокорреспондентками, тоже красавицами! А у нас мужчины наводят, наводят, ты ждёшь, ждёшь, лицо каменеет, и когда становишься полным идиотом, бац – вспышка!
 - А я-то думала, почему они все такие на транспарантах и плакатах, которые по Красной площади на Седьмое ноября проносят, - сказала Елена – и смутилась, будто испугалась сказанного. 
 - Так вот, я убеждён, что Сталин, как и Кромвель, и Наполеон, был одной из марионеток и выдвиженцев могучей всесокрушающей силы с ее многовековым опытом – масонов! – продолжал Глазунов. - Не касаясь тамплиеров, розенкрейцеров и особенно значимой фигуры Вейсгаупта, его последователей Маркса, Ленина и большевиков, не вдаваясь в суть истории Адонирама и «тайны беззакония», утверждаю вместе со многими великими историками, что все европейские революции были подготовлены и осуществлены с железной последовательностью масонскими ложами разных систем обрядов и послушания, деятельность которых, однако, направлялась из единого центра, скрытого от глаз человечества в течение многих веков! Наивно ведь отрицать, что Временное правительство русской февральской революции полностью состояло из масонов. У западных исследователей я читал, что Ленин, Горький, Луначарский, Бухарин и другие были приняты ещё до революции в ложу «Великого Востока» — ту ложу, с которой обычно связывают всех участников так называемой великой Французской революции. Уничтожение крестьянства, садистские пытки и зверства над православным русским духовенством и верующими мирянами - кровь стынет в жилах! Никогда не забуду, как мне рассказывал доктор Дубровский, любимый ученик Бехтерева, отсидевший более четверти века в сталинских лагерях. За принадлежность к дворянскому сословию он ещё при Ленине был вынужден работать простым санитаром «скорой помощи». В декабре 1925 года раздался звонок: «Скорая помощь»? Звонят из «Англетера». Приезжайте срочно. Повесился Сергей Есенин». «И вот, Ильюша, — рассказывал он мне, — я первым вошёл в номер и понял, что это не самоубийство. Следы борьбы говорили о том, что он не хотел расставаться с жизнью». Вы спросите, друзья мои, почему же «прогрессивные» деятели культуры Европы и Америки в довоенные годы захлёбывались от восторга и восхищения деяниями Сталина? Какие имена! Ромен Роллан, Лион Фейхтвангер, Луи Арагон, Андре Жид, Анри Барбюс – выполняя заказ из центра, они сообща создавали образ вождя народов, которому беззаветно преданы счастливые граждане его страны, строители нового социального рая! Гитлер не скрывал от мира, что первейшей задачей считает расширение жизненного пространства для немцев за счёт русских земель, завоёванных иудо-масонским большевистским интернационалом. Именно поэтому весь так называемый прогрессивный мир уповал на Сталина как на избавителя от коричневой чумы и жаждал схватки двух великих государств, понимая, что после неё и Германия, и Россия будут в руинах, потеряв миллионы! В то время как США и Англия отказались принять еврейских беженцев, спасавшихся от фашистского террора, Советский Союз спас от уничтожения два с половиной миллиона евреев! Даже ярый антисталинист, функционер коминтерна троцкист Исаак Дойчер признал, что они таким образом были спасены от нацистских концентрационных лагерей… Об этом еврейская и сионистская печать часто забывает! - это не я, это Исаак свидетельствует…
 - Вы долго над ней работали? – спросила Елена.
 - Задумал в Париже в 1968 году, куда я приехал по приглашению Ива Монтана и графа Толстого с целью написания портрета президента де Голля. Париж сотрясала студенческая революция, возводились баррикады, горели костры, вдребезги разлетались витрины, взрывались газовые гранаты. Сидя ночью в парижском кафе недалеко от Сорбонны, я на спичечном коробке сделал эскиз будущей картины. Потом она вышла несколько больших размеров — три на шесть метров. Из-за неё меня хотят выслать из моей страны, итальянский журнал «Оджи» написал о «Мистерии»: «Картина, которую никогда не увидят русские»…
 - Неужели не увидят? – спросила Елена, слушавшая великого Глазунова так же, «во все глаза», как три дня назад в Новомелково на Волге слушала небритого пьяненького защитника Брестской крепости дядю Лёшу.
 - Вы очаровательны, Леночка! – воскликнул Глазунов, обнимая её за талию, но вновь куда-то убежал, стуча каблуками, дав слово «освободиться окончательно».
   И действительно освобождался на несколько мгновений, в которые успевал сделать Елене изысканный, в духе Серебряного века комплимент, порассуждать, цитируя классиков, не только о всемирном масонском заговоре, но и о женской красоте, о сути женщины, ради которой «всё остальное на свете», о том, что великие мыслители, Достоевский в их числе, были убеждены, что женщины делятся на святых и блудниц, третьего не дано. Он усадил Елену в кресло кого-то из императриц, кажется, Анны Иоанновны, купленное некогда по случаю у какого-то блокадника в Ленинграде и отреставрированное, стал прикидывать платья, положение рук, ракурс, освещение… Пройдёт чуть больше года, Елена сыграет в телевизионном спектакле «Дядюшкин сон» Зинаиду и на на её героиню точно таким же липко-расплывающимся, затуманивающимся взглядом будет смотреть Дядюшка в исполнении старейшего народного артиста Марка Прудкина. Я заметил, что когда разница в возрасте между мужчиной и хорошенькой молодой женщиной тридцать лет и более, что-то общее во взгляде, в выражении лица роднит всех представителей сильного пола независимо от вероисповедания, материального состояния и цвета кожи. Потом, с возгласом «Писать, непременно писать вас, Леночка, будем действовать!» Глазунов умчался на белом «Мерседесе» «буквально на секунду» и мы, попрощавшись с утомлённой грустной Ниной Александровной, ушли.
   Долго медленно брели по Калининскому проспекту – Новому Арбату молча, пребывая под впечатлением.
 - Ты о чём думаешь? – спросила Елена.
 - Честно говоря, после Глазунова я ни о чём не думаю, - признался я. – Как после цирка – скакать и кувыркаться хочется.
 - Да, энергетика сумасшедшая. Он бы мог быть потрясающим актёром. Неужели это правда? Про масонов, блудниц и святых...
   Я понял, что сделал ошибку, заведя её к Глазунову. Но как убережёшь эту отличницу с октябрятской звёздочкой с кудрявым Лениным в кружке?.. Когда её не стало, некоторые говорили, русскоязычные издания в США кричали, будто Майорова сожгла себя перед мэрией в знак протеста. Ерунда, конечно, какой там знак, какого протеста? Не была бы она тогда актрисой от Бога… Но берусь также и утверждать, что весь этот бурный «селевой» поток информации, обрушившийся на нас в перестройку, с конца 1980-х, переворачивал душу, по выражению Глазунова, мир рушился, внося смуту и раскол в разум, в сознание, в так и оставшееся незащищённым, обнажённым её сердце.
   Увидев, что очереди в пивной бар «Жигули» почти нет, предложил зайти. Там давали остро дефицитных раков, я взял две порции, но Елена брезгливо разгрызла лишь одну клешню.
 - Ты чилимов наших не пробовал сахалинских, - сказала. – Я их целый большой пакет в Москву привезла, но по дороге протухли. А «брюшки» с картошечкой, «когда с сольцой её намять» - пальчики оближешь! Пойдём, здесь сидеть как-то после икон, Глазунова…
   Мимо Щукинского училища (где вскоре должны были начаться приёмные экзамены и где Елена вспомнила, как, с треском провалившись, услышала сетование народной артистки СССР, обращённое к ректору Захаве, что, мол, голова раскалывается от всех этих мнящих себя артистками бездарностей со всего Союза) арбатскими переулками вышли на Садовое кольцо, на светофоре у Пречистинки пересекли его и углубились в Большую Пироговку.
   Полыхали в предвечернем солнце купола Новодевичьего монастыря. Елена накинула на голову платок, оказавшийся у неё в сумке, похожий на мужской шейный, какие носят поэты и актёры, и вновь меня уколола, точно булавкой, ревность, которую я нещадно отогнал, перекрестившись. Мы вошли в Успенский собор. Шла вечерняя служба. Народу было немного: несколько старушек и стариков, группа интуристов, кажется, немцев, сразу обративших внимание на Елену, купившую три свечи и грациозно прошествовавшую к иконе Божией Матери слева от алтаря. Я тоже купил свечи, обойдя храм по периметру, неслышно приблизился к Елене. Её лицо отражалось в застеклённой иконе и казалось, я готов поклясться, она смотрится в зеркало – это было одно лицо. Толстый красномордый интурист в шортах попробовал её сфотографировать сбоку, но на него зашипели бабули. Елена будто ничего вокруг не слышала. Она смотрела на икону прямо и сосредоточенно. Не мигая.
 - …Связана пленицами грехопадений, мольбами Твоими разреши, Богоневесто, - улавливал я, напрягая слух, обрывки молитвы. – В нощи мя и во дни сохраняй, борющих враг избавляющи мя. Жизнодателя Бога рождшая, умерщвлена мя страстьми оживи. Яже Свет невечерний рождшая, душу мою ослепшую просвети… Избави мя огня вечнующаго, и червия же злаго, и тартара. Да мя не явиши бесом радование, иже многим грехом повинника. Нова сотвори мя, обетшавшаго нечувственными, Пренепорочная, согрешении… Пресвятая Дево, услыши глас непотребнаго раба Твоего. Струю давай мне слезам, Пречистая, души моея скверну очищающи… Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою…
   Мы вышли к озеру, в зеркале которого по отражению куполов и башен медленно, томно плавали белые и чёрные лебеди и жирные утки. Елена взяла у меня фотоаппарат и отсняла всю плёнку до конца, выстраивая кадры настолько старательно, что из-под плакучей ивы едва не плюхнулась в воду. Солнце зашло.
 - Когда фотографируешь, то видишь, что ничего не повторяется, - сказала Елена, присев рядом со мной на лавочку. – Каждое мгновенье – в первый и последний раз.
   Рядом играли дети.
 - А меня здесь крестили, - сказал я. – Бабушка… А ты знаешь молитвы?
 - Откуда! У меня все в коммунизм верили.
 - Я слышал: связана пленицами грехопадений…
 - Это я так просто. Ладно, мне пора, Олег Палыч будет репетировать после своего спектакля.
 - И как его хватает.
 - Два инфаркта уже было, первый – в двадцать девять лет. Мы в Венгрию скоро на гастроли едем.
 - А я вроде как в Чехословакию по обмену. Потом, может, на Кубу…
 - Правда?
 - Давай поженимся, - сказал я, обнимая её за плечи.
   Она повернулась и посмотрела мне в глаза – так, что я опешил, будто застукали за чём-то постыдным, греховным, как рукоблудие, притом не где-нибудь, а здесь, под стенами монастыря.
 - Давай, - сказала она совершенно серьёзно.
 - Тогда захвати завтра паспорт, подадим заявление в загс.
 - Захвачу.
 - Ну, и коль пошла такая пьянка… чего тебе в общаге-то ютиться? Приезжай после репетиции ко мне.
 - Мы кончим поздно.
   Она приехала под утро, вместе с восходящим из-за домов на Ленинском проспекте солнцем, сверкающим в подёрнутых тополиным пухом лужицах, и грохотом первых трамваев на Ломоносовском. Обняв её на пороге, я знал, я уже был уверен в том, что никого никогда так не полюблю. А она, отстранившись, сказала:
 - Поспать бы чуть-чуть.
   Прошла в мою комнату и рухнула на диван как была, в одежде. Я лёг рядом. И три часа не сводил с неё взгляда. Она была прекрасна во сне, как Мадонна.
   Проснувшись, сходив в ванную, поставив чайник на плиту, она спросила, почему у нас в квартире так грязно, и принялась убираться. Проснулся мой пятилетний племянник Емелька, она стала с ним играть, читала ему «Снежную королеву», наизусть, что совершенно потрясло мальчика. Обычно насторожено, подозрительно относившийся к чужим людям, к ней Емеля сразу потянулся, даже помогал мыть пол и кафель на кухне. Потом мы завтракали – моя мама, я, Елена, Емеля. И Елена, отвечая на мамины вопросы о театре, ухаживая за всеми, казалось, была счастлива, чувствуя себя в семье. Потом мы поехали в загс, который находился на Ленинском проспекте возле универмага «Москва». На ступенях она остановилась.
 - Я должна тебе сказать одну вещь.
 - Какую ещё вещь, гони паспорт! – торопил я.
 - Нет, подожди, я должна…
 - Кому и сколько ты должна?
   Она вдруг полоснула мне по глазах взглядом, точно финкой, и, добежав до открывшихся  дверей троллейбуса, скрылась в нём.
   В растерянности я пребывал до вечера, пока она не приехала после спектакля. Выйдя из ванной в моём полосатом махровом халате, она подошла ко мне, сидевшему за письменным столом, распахнула халат и крепко прижала мою голову к холодному влажному не по-женски упругому, тренированному животу.
 - Ты хороший, славный… - шептала она в постели, отвечая на мои поцелуи и ласки, но будто не мне, а роль какую-то играла. – Я не хочу тебя обманывать.
 - А ты не обманывай, - шептал я ей на ушко, предвкушая услышать возбуждающее постельное откровение о чём-нибудь вроде лесбийского или группового секса. – Тебе хорошо с ней… с ними было?
 - У меня не будет детей, - сказала она. – Никогда.
 - Почему? – задал я идиотский вопрос.
 - Потому, - отвечала она, отжимая меня от себя острыми локтями. – Это я тебе хотела сказать там, у загса. Я читала, что современная наука, медицина… ну, в общем, можно искусственно… Я бы очень хотела ребёнка.
 - Но если искусственно, то от кого?
 - От тебя, дурак. А теперь пусти, я уйду.
 - Ты сделала неудачный аборт?
   Она молчала, глядя в потолок.
 - От кого-то в своём ПТУ? Или от Никиты Сергеевича Михалкова? Ты ведь, говорят, спала с ним. Это правда?
 - Да какое твоё собачье дело! – взбеленилась она – и, по-борцовски отшвырнув меня с кровати, натянув джинсы и майку, в ночь.
   Я догнал её у цирка на проспекте Вернадского, попытался успокоить.
 - Да какой аборт?! – бросила она мне в лицо. – Если б ты знал, как меня лечили на Сахалине, когда девчонкой была, и от ангин вечных, и от всего – не только керосином заставляли горло полоскать, но какими-то жуткими таблетками, пилюлями пичкали, уколы делали! И, как потом сказали, у меня нарушился гормональный фон. Ты ничего мужского во мне не замечаешь?
 - Ну, голос, разворот плеч, узкие бёдра, размер ноги…
 - У меня месячных не бывает, - сказала она.
 - Но ты мне очень нравишься, Ленка! И потом, многие великие, особенно артисты, музыканты – где-то между полами, сама знаешь… - говорил я уныло.
 - А я хотела бы быть женщиной, - сказала она с горечью, подняв руку и остановив такси. – Но с тобой не буду. Оставь меня в покое. Больше не звони. 

 
                                                                7
   Бурно, неумеренным принятием на грудь, как тогда именовались возлияния, отмечали мы завершение летней сессии. Начинали разминаться красным из горла прямо на постаменте памятника Ломоносову перед журфаком МГУ, продолжали по традиции в пивной на Пушкинской, мешая пиво с портвейном, или в одном из кафе на Новом Арбате, потом ещё где-нибудь и ещё… Я звонил Елене в общежитие, остроумно представлялся то Арнольдом, то Дормидонтом, то доном Педро, но Елену, наверняка по её просьбе, не подзывали. Звонил в студию – аналогично. Однажды с однокурсником Арутюном Амирханяном мы таки перехватили её у памятника Грибоедову на Чистых прудах, и поначалу она отнеслась к встрече спокойно, даже благосклонно. Спустились в метро, поехали на станцию «Библиотека имени Ленина», она рассказывала что-то смешное о Табакове, об известных актёрах, которых он приводил на «Маугли», о предстоящих гастролях, о своих кинопробах на «Мосфильме»… Но когда вышли, у чугунной ограды дворика факультета журналистики, за которой нас поджидали «с горючим» товарищи, Елена заартачилась, сказала, что пить со мной не пойдёт и вообще. С пьяным упорством я попытался выяснить у неё, красивой (я неустанно любовался ею как бы со стороны и почти непроизвольно пытался показать окружающим, что она, вот такая, со мной), крупной, с басовыми хриплыми обертонами в голосе, с завораживающей лепки руками, как бы и мужскими, но и плавными, чувственными, женскими, всей на этом разрыве, что значит «вообще». Взял её за руки, чтобы затянуть во дворик, но она руки вырвала. Вдвоём со здоровенным Арутюном мы попытались объять её с двух сторон и занести, но Елена отпихнула нас. Я уговаривал, читал, наверное, какие-то стихи, но она уже не слушала и лишь порывалась уйти, твердя, что ей нужно, что её ждут, а со мной пить она не хочет и не станет. Бал самый разгар час-пика, по проспекту Маркса в обе стороны двигались толпы людей, обтекая нас, погрязших в разборке, с обеих сторон, как островок. Я предпринял попытку привлечь её к себе, сказать что-то нежное, но она зашипела, как кошка, и оцарапала меня ногтями, продолжая говорить, что не пойдёт, что ей со мной неинтересно, что я для неё ничто и звать меня никак… Стремительным, глубоким, взасос, поцелуем я вознамерился прервать её гневную тираду. И это было ошибкой. Такой силы удара с левой в ухо я не ожидал и с трудом устоял на ногах. Тут же последовал удар в глаз. Вокруг стал собираться народ, показалось, что начали делать ставки. Заметив в толпе однокурсницу Нину Кочеткову и других, я изобразил на лице нечто вроде голливудской улыбки, мол, во страсть-то какая!, но тут же схлопотал прямой в челюсть и ногой в пах, предельно точный, болезненный, парализующий - её, должно быть, учили драться зэки на Сахалине… Она ушла (какая-то сволочь в толпе ей зааплодировала, что было почему-то самым обидным), я, протрезвевший, ошарашенный, с разбитым в кровь ртом, присел у Ломоносова на лавочку. И вдруг она возникла предо мною, вернувшись – я решил, что всё-таки нокаутировала она меня и теперь мерещится.
 - Больно? – спросила, погладив по голове и глядя с такой невыразимой, материнской жалостью, что я чуть не разрыдался с хохотом. – Бедненький… Прости, я не хотела.
   Она села рядом и молча мы просидели до сумерек. Потом пошли куда-то, говорили о чём-то, целовались, притом она старалась делать это не как обычно,  не как обычно, в духе суровой мужской дружбы, а податливо, по-женски…
   Весь конец июня мы словно разыгрывали, не желая того, не задумываясь над тем, сцены из Достоевского (как и многие русские). Так, по крайней мере, нам сказала цыганка Василиса из ресторана «Поплавок», что размещался на корабле рядом с Домом на набережной, напротив кинотеатра «Ударник» (Василиса принимала участие в цыганской массовке в фильме «Братья Карамазовы»).
 - Очень вы похожи на тех, ребятки, - окутывала она нас сочным маслинным взглядом, демонически улыбаясь, предлагая погадать, но мы отказывались, не желая заглядывать в будущее, живя настоящим. – Вижу огоньки в глазах твоих, - говорила она Елене, - вижу, полыхают, бойся, туши, чтоб не перекинулся огонь он из сердца твоего… Ох, глазищи! Казённого дома бойся, а пуще всех напастей - себя! Быть тебе богатой, знаменитой, если от себя самой убережёшься, красавица!..
   Была у нас бурная ночь – Елена на утро призналась, что верит цыганкам и что ей нагадали в Южно-Сахалинске огонь и жизнь до сорока…
   Я продолжал за ней ухлёстывать: звонил, ждал… Получив в журнале «Огонёк» солидный гонорар за публикации, рублей двести, я несколько раз приглашал Елену после спектаклей поужинать в «Поплавке», послушать цыган. Как же они пели! Никогда больше так напрямую, сразу в душу, выворачивая её наизнанку, не воздействовали на меня цыгане. Помню, в молочном рассвете танцевали мы с Еленой и с цыганами на палубе… И помню, с каким нездешним, древним, месопотамским, сигирийским, кантехондовским трагическим надрывом в глазах и в голосе пела она про побег бродяги с Сахалина, а цыгане на много голосов подпевали под гитарные трели и переливы:                                     
                                             …Шумит, бушует непогода,
                                             Далёк, далёк бродяги путь.
                                             Укрой, тайга его глухая,
                                             Бродяга хочет отдохнуть…
   Останавливались на мосту и на набережной машины, в окнах окрестных домов появлялись заспанные лица. Но никто не возмущался, как обычно, не грозил вызвать милицию. Смотрели, слушали, словно боясь испортить песню. Я даже видел, как поблескивают на глазах слёзы в окнах домов, где ещё жила видавшая сталинские виды московская интеллигенция – так мне казалось. Я и сам слёз удержать не мог.
                                            Там, далеко за тёмным бором,
                                             Оставил родину свою,
                                             Оставил мать свою родную,
                                             Детей, любимую жену.

                                            «Умру, в чужой земле зароют,
                                             Заплачет маменька моя.
                                             Жена найдёт себе другого,
                                             А мать сыночка – никогда».
   Она исчезла, будто растворилась в предутреннем тумане от Москвы-реки, я остался, гулял с цыганами до закрытия «Поплавка», а утром сошёл, покачиваясь, по трапу на берег, избавленный, как буддийский монах, от денег и от себя, но окончательно, бесповоротно влюблённый и совершенно счастливый. Мне даже показалось пошлым быть с таким счастьем на свободе, а не где-нибудь на Сахалине или  на Колыме. И по Каменному мосту побрёл к Кремлю, сверкавшему на рассвете куполами, на Красную площадь – наверное, чтобы дать клятву.
   Я ждал её на следующий вечер, представляя, как вновь придёт она измотанная после репетиций, проб, спектакля, переоденется в мой халат и мои тапочки, которые были ей впору, отправится под душ, потом мы будем пить чай с лимоном, она любила лимоны, могла есть, как апельсины… Но она не пришла ни в тот вечер, ни в следующий… Я звонил, искал, спрашивал о ней… Понимая, что теряю её.
   Потом были военные сборы в лагерях под Ковровым. Жили в палатках, подтягивались на турнике, ели из котелков, бегали с условной боевой выкладкой и занимались всякой ерундой, как казалось тем из нас, кто отслужил в армии. Я писал Елене письма в стихах, она не отвечала, но я почему-то был уверен, что всё у нас будет хорошо, всё получится. Уверен был до такой степени, что с озорной (антисоветской, как потом доложил декану Засурскому начальник военной кафедры, хотя ничего антисоветского не подразумевалось) надписью красным фломастером на спине «Пошли все на хуй, мудаки!» носились мы с другом, тоже «стариком», отслужившим в погранвойсках, Мишей Корчагиным под проливным дождём сломя голову голыми по окрестным лесам, полям и деревням…
   Вернувшись в Москву, я отправился к своей сестре Екатерине на Севастопольский проспект, где гуляла компания художников и поэтов. Позвонили Елене и, как ни странно, дозвонились, она вроде и обрадовалась мне и после недолгих уговоров согласилась взять машину и приехать, предупредив, что не успела высушить голову и не накрашена. Я встретил её на остановке – ей можно было дать лет четырнадцать, в коротком светлом платьице, с распущенными мокрыми волосами, не накрашенная она была прелестна.
 - Я тебя люблю, - сказал я.
 - Неправда, - ответила она, когда поднимались в лифте. – А знаешь, мне никто этого не говорил. Смешно, правда?
 - Очень смешно.
   Каким-то чудным, чисто советским образом в малогабаритной двухкомнатной квартирке типового панельного дома все, а было человек пятнадцать или больше, помещались, занимая при этом активную не только жизненную, но и пространственную позицию: смеялись, размахивали руками, выясняли отношения, спорили о политике и искусстве, рассказывали анекдоты, курили, выпивали, читали стихи при свечах. Кто-то попросил Елену почитать из Достоевского, ведь она «так похожа». Она отказалась, её стали уговаривать, и она согласилась прочитать монолог Настасьи Филипповны из «Идиота».
 « - Это, господа, сто тысяч, - сказала Настасья Филипповна, обращаясь ко всем с каким-то лихорадочно-нетерпеливым вызовом, - вот в этой грязной пачке. Давеча вот он закричал, как сумасшедший, что привезёт мне вечером сто тысяч, и я всё ждала его. Это он торговал меня: начал с восемнадцати тысяч, потом вдруг скакнул на сорок, а потом вот и эти сто. Сдержал-таки слово! Фу, какой он бледный!.. Это давеча всё у Ганечки было, - Елена красноречиво кивнула на меня, сидящего на полу у её ног, - я приехала к его мамаше с визитом, в моё будущее семейство, а так его сестра крикнула мне в глаза: “Неужели эту бесстыжую отсюда не выгонят!” – а Ганечке, брату, в лицо плюнула…»
   Елена подняла руку – что-то, висевшее на стене, упало, что-то повалилось на столе. Ей было тесно на этой крохотной шестиметровой кухоньке. Да нет, было очевидным, что ей вообще тесно.
 « …Во сто тысяч меня оценил! – продолжала Елена, почему-то обращаясь ко мне, притом так (нет, она гениальна!), что я на самом деле чувствовал себя Ганечкой. – Ганечка, я вижу, ты на меня до сих пор ещё сердишься? Да неужто ты меня в свою семью ввести хотел? Меня-то, рогожинскую!.. Да неужто же правду про тебя Рогожин сказал, что ты за три целковых на Васильевский остров ползком доползёшь?.. Ну, бесстыдник же ты! Я бесстыжая, а ты того хуже… Да и куда тебе жениться, за тобой за самим ещё няньку нужно!.. Я теперь во хмелю… я гулять хочу!..»
   И тут уж повалилось всё, упал подсвечник, вспыхнула занавеска, чуть не сгорели. Потом ехали куда-то, пили, пели… Она в ту ночь была настоящей Настасьей Филипповной! Посреди разгула пропала – и я обнаружил её на крыше девятиэтажки, куда можно было проникнуть через открытый чердак и слуховое окно. Она стояла на краю у ограждения и смотрела на Москву, чуть приподняв руки, точно крылья. Подкравшись, я её схватил в охапку.
 - Пусти, гад! – кричала она. – Что вы мне все жить не даёте!..
   Когда через много лет (её уже не было на этом свете) вышел многосерийный телевизионный фильм «Идиот» с друзьями Елены, также некогда «птенцами гнезда Табакова» Евгением Мироновым и Владимиром Машковым в ролях князя Мышкина и Рогожина, не только я, наверное, подумал: какая же несправедливость, подлость, что не она, другая артистка сыграла стопроцентно её, Еленину роль! В театре, Ермоловском,  Майорова играла Настасью Филипповну – в спектакле «Бесноватая», но это было в разгар безвременья, когда казалось, само время стало бесноватым (хотя актриса Татьяна Догилева говорила, что никогда не видела Лену такой красивой, как в этом спектакле). Убеждён, Елена не столько чеховская (повторюсь, тесно и неловко ей было, словно на малогабаритной кухне, в чеховских женских образах – «В Москву!.. Работать!..»), не столько грибоедовская, горьковская, толстовская, островская или шекспировская, сколько артистка Достоевского. Будто Фёдор Михайлович и писал своих героинь именно с неё. Это было очевидно с начала, с её первой роли, которую увидела страна, ещё СССР, по телевидению в спектакле «Дядюшкин сон». Казалось, что не Зинаида Афанасьевна произносит реплики устами актрисы, а сама Елена Владимировна, от себя, о себе: «Повторяю, что хочу остаться совершенно свободною в своём решении, и если я вам скажу наконец, что я не согласна, то вы и не должны обвинять меня, что я вас обнадёживала… Послушайте, клянусь вам, что если вы ещё будете меня так мучить и назначать мне разные низкие роли в этой низкой комедии, то я брошу всё и покончу всё разом… Я задохнусь от этого смрада!..» Огромные глаза с надрывом - во весь экран… Не оставляет чувство, что задолго до развязки, ещё «когда пускалась на дебют», Елена не играла роли, как актрисы. Она зачитывала себе приговор.
   Сама она говорила: «Я Гоголя люблю». Но мечтала сыграть Медею. Я соглашался с тем, что наряду с достоевщиной и некие, довольно явственные отзвуки и отблески древнегреческой трагедии в ней имеют место (потом она это доказала миру в спектакле «Орестея») и цитировал лорда Байрона: «Я предпочёл бы Медею любой женщине». Медею, добавлял мысленно – в исполнении Елены, любовь к которой накатывала, захлёстывала, и я, захлёбываясь, утопая, инстинктивно начинал искать спасательный круг. Который не преминул замаячить в совсем неожиданной стороне – на Старой площади, в сером мрачном здании ЦК КПСС, где по неизвестным причинам мою фамилию не вычеркнули из списка студентов, отбывающих на долгосрочную стажировку на Кубу, в Гаванский университет.
   Елене я про это не сказал, но она обладала кошачьей интуицией (что явилось одной из важнейших составляющих её как актрисы).
 - У нас пикник на обочине будет, - сообщила она. – Олег Палыч вывозит на культурное мероприятие в подмосковный совхоз. Можно со своими девушками и молодыми людьми. Не желаешь выступить в роли моего молодого человека? Напоследок?
 - Это почему напоследок? – сделал я вид, что не понял.
 - Потому. Мы ведь скоро разъедемся, да? Я в Венгрию на гастроли, ты… не знаю, но тоже куда-то… надолго, - добавила с понимающей и какой-то обрекающей улыбкой. – И всё.
 - Никуда я не собираюсь, - зачем-то соврал я.
   Дни заметно укорачивались, дождило. В куртках, плащах поехали в подшефный совхоз.  По дороге в автобусе хохотали, вспоминая всякие смешные случаи, Вася Мищенко исполнял свои песни под гитару – тогда почти все молодые артисты мечтали о лаврах Высоцкого. Приехали, нас накормили свежими (почти как дома, оценила Елена сметану) совхозными продуктами. Потом в Доме культуры выступал Табаков, рассказывал о своей работе в театре «Современник» и в кино, о студии, о товарищах. Ему задавали вопросы из зала, в частности поинтересовались, по какому принципу он набирает артистов, например, взял Елену Майорову и Андрея Смолякова, игравшего роль Маугли (они выделялись из всей труппы, стоявшей на сцене). Табаков, улыбаясь, развёл руками:
 - За красоту, естественно! – ответил с всегдашней хитринкой.
   Студийцы показывали сцены из спектаклей, читали стихи, пели, танцевали. Принимали здорово, дарили цветы, Елене – больше, чем остальным, рыжая веснушчатая девчонка-библиотекарша выбегала и, должно быть, нарвав на клумбе, возвращалась с охапками роз, георгинов, гладиолусов, пионов, золотых шаров…
 - Вы так похожи на звезду Голливуда! – выкрикнула, просовывая сквозь толпу у сцены для автографа фотографию то ли Любови Орловой, то ли Ирины Мирошниченко. – Я тоже мечтаю стать актрисой!..
   Вечером проходил торжественный ужин, произносились здравицы, артистам наливали, но в присутствии «Лёлика» - Табакова сдерживались. А на обратном пути позволили себе расслабиться («на посошок» дали не только продукты, что было тогда нормой, но и армянский коньячок). Василий пел под расстроившуюся гитару, мы с Еленой сидели на заднем сидении, обнявшись, как и другие пары, она восхищалась незатейливыми подражательными песнями (она восхищалась всем, что делали товарищи). Автобус был полон цветов.
 - Пахнет, как на кладбище, - сказала она. – А я действительно похожа на американскую актрису?
 - Это первое, на что обратил внимание мой шведский друг у вас в подвале.
 - Второе, - напомнила Елена. – Первой была Флора Боттичелли. Правда, похожа?
 - А для тебя так важно – быть похожей на американку?
 - Нет, не так, но… я, может быть, и есть американка. На четверть. Старуха-соседка рассказывала, что американцы с Аляски приезжали… И учительница по литературе говорила, что я похожа.
 - Такой нет нации – американцы, - сказал я. - Ты это сейчас придумала – про Аляску?
   Она промолчала – а в оконном стекле отражалась типичная звезда Голливуда в профиль. 
   Тот разговор об американцах я вспомнил, когда смотрел через много лет фильм Александра Митты «Затерянный в Сибири», где Елена сыграла женщину, вынужденную жить с начальником лагеря, редкостным негодяем, и влюбляющуюся всем существом своим (как все героини Майоровой) в американца, тоже зэка…
   Она была поистине универсальной артисткой. За свою короткую жизнь она сыграла в десятках спектаклей и кинокартин – в трагедиях, драмах, трагикомедиях, боевиках, детективах, мелодрамах, лирических комедиях, исторических, фантастических, приключенческих фильмах, в фильмах-катастрофах… От лимитчиц и проводниц до жены Моцарта и «Чайки», от сержантов милиции до княгинь, от буфетчиц до королев, от проституток до богинь – и все настолько достоверны, из жизни, что становилось порой страшно (и думалось, не прав ли Андрей Тарковский, говоривший: «Странные вы люди, актёры. И люди ли?..).
 - Она была потрясающей актрисой особого, редкого таланта, – скажет о ней кинорежиссёр Владимир Хотиненко, в картине которого «Макаров» сыграла Елена. – С её необъятным диапазоном ей подвластно было всё от драмы до комедии. Мы дружили, мы радовались каждой нашей встрече. Многие говорили о том, что она была сложным человеком. Я этого не почувствовал, но с другой стороны среди больших талантов не встречается простых людей. Работать с ней, снимать её – это было счастье, музыкальное счастье на самом деле. И работу с ней я бы сравнил с игрой на скрипке, которая сама по себе звучит божественно. Лена могла играть во всех регистрах – от крика до шёпота. Она удивительно чувствовала природу кино и не просто понимала свою героиню, её понимание было за пределами роли…
   Всемирно знаменитый режиссёр Петер Штайн был с первого взгляда сражён и покорён красотой Елены. Он пригласил её на роль Афины в своём спектакле «Орестея», где Майорова сыграла с Татьяной Догилевой и Евгением Мироновым. За два с половиной года с этим спектаклем объездили весь мир.
 - Она была невероятно хороша собой, - вспоминала Догилева. - И очень нравилась Штайну. Спектакль «Орестея» по-разному принимался за границей, это не было триумфальное шествие. Но всегда отмечали блистательную Афину - Елену Майорову. Она всегда была вне критики, потому что обладала совершен¬но потрясающим качеством - на сцене становилась невообразимой красавицей, сцена её любила.
   И в Италии, и Японии, и в Греции, и во многих других странах пресса писала, какой невероятной красоты русские привезли актрису, просто по голливудским стандартам. Её сравнивали с голливудской звездой Гретой Гарбо…
 …В Москву с «пикника» вернулись поздно вечером, вновь по дороге разругавшись. Через несколько дней я провожал Елену на первые в её жизни гастроли в Венгрию. И она, и все артисты студии Табакова выглядели на перроне Белорусского вокзала важными, солидными, и диссонансом ворвался в группу отъезжающих запыхавшийся сын Олега Павловича, Антошка Табаков, прибежавший что-то передать в дорогу, с криком: «Мама, где моя мама?» В глазах Елены, стоявшей, прислонясь к дверце, за спиной проводницы в тамбуре, из поезда, тронувшегося в сторону запада, я прочитал примерно этот же вопрос, устремлённый далеко на восток, на Сахалин, через всю необъятную Россию. И, когда стих стук колёс, когда медленно шёл я по перрону к выходу, вспомнились мне пастернаковские, будто Елене посвящённые строки: «Гул затих, я вышел на подмостки, прислонясь к дверному косяку, я ловлю в далёком отголоске, что случится на моём веку…»
   Я тогда решил с ней расстаться – пока не поздно. Было чувство, что она утаскивает меня куда-то, где ни я сам, ни близкие мои, да и вообще ничто привычное, понятное не властно. Откуда нет возврата.
   Но звонил, звонил, звонил ей в Будапешт.
 - Сумасшедший, - среди ночи шептала она в трубку, боясь не разбудить соседку по гостиничному номеру. – Ты сумасшедший…
   И я умирал от любви и печали.


                                                                   8
   Потом мы ещё встречались, гуляли по Москве под дождём, где-то с кем-то выпивали, ссорились по пустякам - всё чаще… Я пытался её ревновать, чтобы зацепиться хоть за что-то понятное, привычное, общечеловеческое, о чём говорят, пишут в книгах и газетах, что показывают в кино. Пока она была в Венгрии, я даже проник под видом одноклассника из Южно-Сахалинска в общежитие ГИТИСа, расспрашивал о ней, что, как да с кем. Но ревновать её оказалось вроде бы не к кому. Разве что к театру, о котором она всё время говорила или думала.
 - Вот ты рассказываешь о режиссёре Виктюке, - сказала она вскоре после возвращения из Венгрии, - о режиссёре Полоке, который «Республику ШКИД» снял, о вашем Студенческом театре МГУ… А почему ты меня не пригласишь? У вас ведь и Ролан Быков начинал, и Ия Савина, и Алла Демидова, и многие известные. Мне интересно.
 - Особенно интересно, что находится театр в бывшей университетской церкви святой мученицы Татьяны, - заметил я. – В которой отпевали, например, Николая Васильевича Гоголя. Так что лицедействуем, можно сказать, в храме, прямо на алтаре, где сцена.
 - Правда?! – загорелись её глаза. – Лицедеев, я читала, даже на территории кладбища отказывались хоронить, почти как самоубийц! А кто была эта Татьяна?
 - Жила в Риме в начале третьего века, дочь патрициев, тайно исповедовавших христианство, носила уникальный для женщины чин диаконисы и за своё церковное служение была обезглавлена в возрасте двадцати пяти лет. В честь неё наш император Николай Второй назвал одну из своих дочерей.
 - Которую тоже убили тоже в Екатеринбурге? – глаза, безумие…
 - И тоже обезглавили.
 - А вы в этом храме лицедействуете? – чёрт знает что – её безумные, повергающие, испепеляющие глазищи – только у Ленки такие были...
 - Не от лицедейки ли слышу? – вопросил я.
 - Да, но не в храме... впрочем, какая разница…
   Я пригласил её на юбилейный, двухсотый спектакль Студенческого театра МГУ «Ночь после выпуска», поставленный Романом Виктюком по повести Владимира Тендрякова. В конце 70-х наша «Ночь» пользовалась успехом, у входа спрашивали «лишний билетик», ходила чуть ли не «вся Москва», как тогда говорили. Я играл там одну из главных ролей и исполнял «Охоту на волков» Высоцкого, что, естественно, не было «залитовано», то есть утверждено цензурой, и вызывало неизменные скандалы – Виктюка всячески гнобило университетское партийное руководство, но он с «западенским» упорством не сдавался и песню не исключал.
   На спектакле бывали многие известные личности: космонавты, академики, олимпийские чемпионы, народные артисты… Но я никогда почему-то не волновался так, как в присутствии Елены. Особенно в тот момент, когда по-виктюковски яростные разборки между выпускниками школы и параллельно – между их учителями достигли апогея и мне (моему герою) пришла пора взять гитару и заорать, бренча тремя нестройными аккордами:
                                       Из-за елей клобочут двустволки,
                                       Там охотники прячутся в тень,
                                       На снегу кувыркаются волки,
                                       Превратившись в живую мишень!
                                       Идёт охота на волков, идёт охота!
                                       На серых хищников матёрых и щенков!
                                       Кричат загонщики и лают псы до рвоты!
                                       Кровь на снегу и пятна красные флажков!..
   Спектакль игрался в фойе (тогда было модно), зрители сидели на лавках в несколько рядов, то есть в непосредственной близости: мы скакали, носились, мутузили друг дружку, падали прямо к зрительским ногам. И когда я, в чёрном свитере без ворота, хрипя и надувая жилы под Высоцкого (что было само по себе смешно и наивно, но в этом заключалась задумка Виктюка), пел-орал, мне почудилось, что на том самом месте во втором ряду, где сидела Елена, вновь сидит Марина Влади, рядом - сам Владимир Семёнович, те же серо-голубые глаза, светлые волосы, напряжённое внимание, тот же магнетизм… Поперхнувшись от волнения, сбившись, я дважды повторил:
                                        …Но я из повиновенья вышел –
                                        За флажки, жажда жизни сильней!
                                        Только сзади я с радостью слышал,
                                         Удивлённые крики людей!..
   Этот нажим на «за флажки» воспринялся как откровенная антисоветчина, зрители аплодировали, хлопала и Елена. И я тогда, доигрывая спектакль (нет, конечно, позже) подумал о том, что она ведь сама из ряда Шукшина, Вампилова, Высоцкого – нерв, напор, образ жизни и игры от первого лица, на «разрыв аорты», трагическая обречённость (когда потом читал повесть Габриеля Гарсия Маркеса «История одной смерти, о которой знали заранее», осознал, что это и о них)… Я был уверен, что Елена воспримет нашу «Ночь» как детский писк на лужайке. Но нет, во всяком случае, виду не показала, когда выпивали после спектакля. Настроение было у всех форсированное: вспоминали разные смешные случаи, как кто-то кого-то «расколол» на сцене или выкинул фортель, шутили, смеялись. Фима Шифрин пародировал известных актёров, кажется, и Брежнева (в ту пору генсека «сиськимасиськи» пародировали в компаниях). Елена Облеухова, подруга-сокурсница Фимы по эстрадно-цирковому училищу, представлявшая разговорный жанр, рассказывала о своей недавней поездке в команде с Высоцким в Узбекистан - о том, как изнемогали от жары, как у Высоцкого, дававшего по четыре-пять концертов в день, случилась клиническая смерть и его откачивали…
   Елена Майорова сидела тихо в углу, ничем особенным себя не выказывая. Но режиссёры, и Роман Виктюк, и Геннадий Полока (они оба работали в Студенческом театре) по каким-то признакам её вычислили, выделили из нас, самодеятельности, и внимание исподволь переключилось на неё, к моей пущей гордости и раздражению наших актрис. (Режиссёр культовой «Республики ШКИД» Полока, в тот вечер пристально смотревший на Елену круглыми глазами сквозь очки, потом сделал её едва ли не примой – снимал во многих своих фильмах: «Возвращение "Броненосца”», «А был ли Каротин?», «Я – вожатый форпоста», «Наше призвание»…) Елена вышла и долго не появлялась. Я разыскал её за сценой – она бродила, точно призрак, в древних, осквернённых, но не вытравленных храмовых недрах.
 - Где-то здесь стоял гроб Гоголя, - сказала она. – Его ведь на ночь оставили? Помнишь «Вий»?
 - Да, Наталья Варлей в гробу летала.
 - Когда его перезахоранивали и вскрыли гроб, - не поддержала Елена мой шутливый тон, - то увидели, что он перевернулся, будто пытался открыть спиной крышку, выбраться… Вот здесь алтарь, наверное, был. Кстати, Наталья Варлей тяжело болела после «Вия». И замаливала эту роль в церкви. Сказала, что нельзя заглядывать туда, куда смертным вход запрещён. Знаешь, а меня с детства влекла мистика…
   И мистика влеклась к ней. Давно известно «на театре», что существуют словно заколдованные, проклятые спектакли. К таковым, как выяснилось, относится и спектакль «Тойбеле и её демон» по мистической пьесе Исаака Зингера. Когда МХАТ только начал репетиции, в дирекцию стали приходить письма, в которых анонимные авторы предупреждали о том, что это произведение очень опасно для жизни. После одного из таких звонков в репертуарную часть не выдержал и отказался от роли в «Тойбеле» артист Борис Щербаков. Но тогда все эти угрозы воспринимались более как бред полубезумных околотеатральных дам. Однако Вячеслав Невинный во время этого спектакля провалился в люк, переломал рёбра и в тяжёлом состоянии был доставлен в Склифосовского. Притом произошло это необъяснимым образом. Актёр отыграл уже свою сцену, его встретили и, как обычно, вывели из темноты кулис с фонариком. И вдруг на полпути, без объяснения, Невинный развернулся, направился к сцене и рухнул. Никто, в том числе и он сам, не мог объяснить, зачем ему понадобилось возвращаться…
 - Лена очень всерьёз играла страшные роли, - вспоминала артистка Татьяна Догилева. - В том числе эту Тойбеле. Когда она дала мне почитать пьесу, я аккуратно сказала: «Леночка, а надо ли это играть?» — «Нет, я хочу!» А пьеска-то страшненькая. Но она любила такие страшные характеры, и во¬обще, любила балансировать на грани…
   Вскоре после гибели Елены Майоровой совершенно неожиданно умер и её партнёр Сергей Шкаликов, тридцати пяти лет от роду. Его нашли дома мёртвым в кресле, причина смерти не установлена. В конце концов, решив больше не испытывать судьбу, «Тойбеле и её демона» сняли с репертуара.
   Незадолго до кончины Елена сыграла и в сериале «На ножах», который тоже сочли мистическим триллером, виновным во многих смертях. Ходили слухи, что всё дело в могильных крестах, которые утащили с кладбища и использовали в качестве реквизита. Хотя режиссёр Александр Орлов это всячески опровергал.
 - Хочу объяснить, что семь крестов действительно были, - говорил он. - Их изготовили специально для фильма в павильоне студии. И некоторое время они хранились в подвале моего загородного дома. Относительно рабочих скажу - правда, что один из тех, кто изготавливал кресты, умер во время съёмок. Вслед за ним отправились в мир иной оператор, второй оператор, художник, художник-гримёр, моя тёща… Лесков окружил нас такими загадками, на которые мы не могли дать ответа. Другими словами, он навязывал нам свои правила игры. Некоторые из актёров откровенно боялись играть. Например, Елену Майорову пугала роль Глафиры. Я посоветовал ей сходить в церковь - покаяться, попросить прощения. И поставить свечку. Все равно работа такая - никуда не деться. Может быть, не послушала? Она очень скоро после этого погибла в огне… Как сказал один из персонажей фильма, могилы всё ширятся.
 …Мы вернулись в компанию, отмечавшую двухсотый спектакль «Ночь после выпуска». Продолжили веселиться, закусывать и выпивать. Виктюк читал своё любимое стихотворение Пастернака:
                                             О, знал бы я, что так бывает,
                                             Когда пускался на дебют,
                                             Что строчки с кровью — убивают,
                                             Нахлынут горлом и убьют!..
   Он читал, обращаясь, как казалось мне (или теперь кажется), к Елене.                                                                                                                                                     
                                             …Не читки требует с актёра,
                                             А полной гибели всерьёз.
                                             Когда строку диктует чувство,
                                             Оно на сцену шлёт раба,
                                             И тут кончается искусство
                                             И дышат почва и судьба.
   Какой-то другой она вышла на улицу в ту ночь. До сих пор не могу поверить в то, что стихи оказали такое воздействие. Видимо, просто наступал в её жизни определённый этап.
 - А я скоро на Кубу уезжаю, - сказала я, когда ехали в моём (отцовском) «Москвиче» домой по метромосту. – На стажировку. Будешь мне писать?
 - Нет, - ответила она. – Зачем? «Закройте занавес, - сказал перед смертью Рабле. – Фарс окончен».
 - А у нас был фарс?
 - А что же у нас с тобой было? Да и вообще. Я же сказала, что не хочу тебя обманывать. Кроме театра мне ничего в этой жизни не нужно. И никто. Что бы я ни обещала какому-нибудь мужчине – ну, верной там быть и прочее: всё будет обман. Потому что верной я могу быть только театру. Сверни направо – пусть у нас будет красивое прощание.
      На смотровой площадке на Воробьёвых, тогда ещё Ленинских горах я многое хотел сказать. Но так и простояли у парапета молча до восхода солнца, до того момента, как влился со стороны «Университета» в метромост первый утренний поезд. Я осознал, что окончательно её потерял. В общем-то, по сути, и не обретя. Мы были близки. Но она и  спала будто не со мной. С Театром. Ему лишь отдавалась.
                                                                 
   Потом мы случайно встречались на каких-то тусовках, как тогда говорили.
   Помню, в самом конце 80-х на вечере поэтов-метафористов в Манеже я увидел Елену Майорову с её уже вторым мужем, художником-гиперреалистом Сергеем Шерстюком. А я был со своей женой Еленой Ульяновой. Мы остановились в проходе между креслами, разговорились о том, о сём, Лена Майорова почему-то засмущалась в присутствии дочери лауреата Ленинской премии, Героя Социалистического Труда, председателя Союза театральных деятелей России и т.п. Переводя взгляд с одной Елены на другую (обе под метр восемьдесят, светловолосые, один цвет глаз, тембр голоса, даже размер ноги одинаковый!) я с тайным изумлением осознал, что искал и влюбился в тот же образ, в тот же облик. И даже в том, что выбор пал на дочь народного артиста, был некий отблеск тех давних белых ночей…
   Олег Табаков своих иногородних студенток имел обыкновение выдавать замуж за москвичей. Одна из сокурсниц Елены числилась женой мхатовского гардеробщика, которому у загса Табаков вручил пятьдесят рублей на пропой души. Но Майорова  в первый раз вышла замуж без помощи учителя – за молодого москвича Володю, с которым, как казалось подругам, была «чуть ли не любовь». Свекровь с невесткой не сошлись характерами, молодая пара перебралась в полуподвальную комнатушку возле общей кухни общежития МХАТа. Вскоре муж не выдержал, решил вернуться к родителям, Лена осталась одна в этой комнате, где за кусочком окна целыми днями мелькали ноги... Потом встретилась с Сергеем Шерстюком.
   Она пригласила на очередную свою премьеру, обменялись телефонами. Спустя некоторое время я позвонил, купил пару бутылок коньяка и пришёл к ним в общежитский полуподвал на Тверской. Елена по-хозяйски расторопно собрала на стол (на подоконнике стояли литровые банки с «брюшками» - засоленными плавничками сёмги, нельмы и муксуна, которые присылала с Сахалина мама и которыми она угощала «всю театральную Москву») разговорились. Они рассказали, как познакомились, как живут… пьют… театральную Москву»), разговорились. Они рассказали, как познакомились, как живут… пьют… О некоем учении Шерстюка под названием «ЕМАСАЛА ХУХИС», претендующим чуть ли не на религию творчества. Это как бы человек – играющий на краю, между Богом и дьяволом, и получающий высшего порядка наслаждение творчества. Я выказывал сомнения и опасения, Сергей снисходительно посмеивался, Елена говорила, что поначалу безумно увлекалась всем этим, якобы способствующим искоренению остатков «совковости», рабства в душах бывших советских граждан, но потом…
   Она говорила о том, что всё ей надоело, а я, тогда увлечённый сутью крепостного права, говорил о том, что и состояться она, как и Шукшин, как Ульянов, могла именно потому, что не было у них крепостного права…  Она не слышала. Ей было грустно и одиноко с гиперреалистом. Выйдя проводить меня до такси, сказала:
 - А за мной Ефремов ухаживает, предложение сделал…
 - Я слышал, ты с ним встречаешься, репетируешь по ночам, на дачу к нему ездишь… А что, он обаятельный, хороший. Не староват?
  - Да дело не в этом.
  - А что ж? Вроде, поддаёт мощно в последнее время.
  - Говорит, что когда выпьет, становится свободным человеком.
  - А ты?
  - И я – иногда.
  - Для того же?
 - А для чего в России пьют?.. Дураки мы с тобой. Какие же были белые ночи…
   Я предложил ещё выпить – она с готовностью согласилась, в коммерческом ларьке купили литровую бутылку спирта «Ройал» (дикая, напомню, гадость) и шоколадку «Сникерс». Зашли в какой-то двор на Тверской, сели на скамейку. Она стала рассказывать о том, что в последнее время только делает вид, что живёт, на самом деле жизнь её – мираж. Говорила, что одинока до воя, что очень хочется броситься со скалы… (Почему со скалы, я не понял.)
   Оказалось, в этом дворе, как и почти во всех тогда на Тверской - база проституток, их там было не менее двух десятков. Мы пили спирт, Елена, сказав, что приехала с Сахалина, где нечем кормить больную мать и маленького сына, хотела бы попробовать себя в сфере интим-услуг, расспрашивала о тонкостях и подводных камнях древнейшей профессии, ей охотно и совершенно искренне рассказывали, приняв уже за свою.
 - Ты красивая, у тебя пойдёт! – уверяли.
  - А ничего, что мне уже далеко не девятнадцать?
  - Наоборот, сейчас зрелые женщины в цене, особенно у банкиров молодых и бандитов!
  - Марков, может, действительно это моё призвание, а? – говорила она, ожив и весело смеясь. – Попробовать?
   А я диву давался, как быстро она нашла с девицами общий язык, и опасался, что действительно попробует сыграть и эту роль, хватив лишку спирта. Но её узнали, раскололи, как говорят на театре. Попросили рассказать о себе. И она стала рассказывать – как же она рассказывала о себе, о театре, о гастролях той ночью окружившим её блудницам! Шахерезада из «Тысячи и одной ночи» отдыхает! Девицы обливались слезами, некоторые в чём-то клялись и божились… и не желали выходить на работу, когда звала дежурившая на Тверской «мамка». Она была – готов поклясться – в те минуты счастлива! Вдруг, уже под утро, все засуетились, забегали: «выписывали» сразу пятерых на какой-то якобы корпоратив, что было тогда внове. Увидев стриженных парней в малиновых пиджаках, с бычьими шеями, ожидавших в чёрных «БМВ» («бумерах») и «Мерседесах», я понял, что за корпоратив (потом выяснилось – отмечался день рождения главы одной из основных московских преступных группировок Сильвестра, вскоре взорванного там же, неподалёку, на Тверской-Ямской). И вдруг Елена выразила желание ехать. Я отговаривал, удерживал, она кричала, что свободный человек, что ко мне никакого отношения не имеет, я её предал, она меня ненавидит, она могла бы родить от меня ребёнка, а сейчас куда и с кем хочет, поедет, плевать, потому что до смерти всё обрыдло!.. Что-то напомнила мне эта сцена –  потом сообразил: отъезд Настасьи Филипповны с Рогожиным и компанией в «Идиоте»… Но я в ней оказался отнюдь не князем Мышкиным. Скорее – Фердыщенко. Вырвавшись, она, конечно, не поехала – помню, светало, мы сидели на лавочке и она горько, отчаянно, по-детски плакала…    
  
   Как-то под Новый год я встретил её у новогодней ёлки на Пушкинской, в начале Тверского бульвара. Я был с дочкой Лизой.
 - Твоя? – спросила Елена, присев на корточки перед малышкой и как-то очень по-родному сведя крупные красивые колени. – Диатез? – спросила, глядя на пылающие щёчки девочки – и такая грусть, такая тоска была в её голосе. Такое – «столетнее» - одиночество. – Хорошая какая!.. – И – без перехода: - А я играть иду чеховскую барышню… Как же мне всё надоело!
 - Ленка, Чайка надоела? В Художественном, главном театре России?!
 - Да, - сказала она, поправляя шарфик Лизке. – На-до-ело. Всё. Мне бы Зинку-буфетчицу, Райку-обмотчицу, Зойку-проститутку играть, а не бессмысленных – «работать! В Москву!» - барышень. Я бы лучше на Сахалин вернулась, как рыба с другого конца света в наши реки возвращается, где родилась. Ладно, пойду.
   И пошла – оборачиваясь на Лизку, на ёлку… глазами своими неправдоподобными… глазами Мадонны… Господи, догнать бы тогда, сказать, забрать… Но что, куда?..
   Я не знал, что её учитель Олег Табаков, игравший в то время с ней вместе во МХАТе в спектаклях «Кабала святош», «Амадей», даже на сцене виновато отводил взгляд в ответ на её безмолвную мольбу: «Возьмите меня отсюда!» 
   Олег Ефремов был влюблён в Елену, она мне говорила, что он делал ей предложение, но она отказала, он обиделся, «гонял», кричал на неё на репетициях «Трёх сестёр»… Вообще-то у меня такое чувство, что Чехов её доконал. И дело не в том, что она была «не чеховской» актрисой, это факт. Но дело в глубинном, каком-то самоиспепеляющем конфликте в русской литературе, культуре и вообще в русской душе. А Ефремов Елену гнобил (бывало, и обаятельнейшим своим матерком). Она горевала, плакалась: «Я не артистка! Я не понимаю, чего он от меня хочет!» Но не сдавалась. Выступала на худсоветах, борясь на справедливость, отстаивая в том числе и старых, ставших не нужными мхатовских «стариков».
   Пила. Ходили слухи, что прямо на Тверской кому-то отдавалась на капоте машины пьяная… Да каких только слухов не было! Но всё или почти всё – я уверен – враньё, как и про Высоцкого в своё время.
   В середине 90-х я встретил я одном доме актёра, однокурсника Елены Васю Мищенко. В компании была и Белла Ахмадулина с мужем Мессерером. И вот, слушая Беллу, размышлявшую о женской доле в литературе и искусстве, Вася шепнул мне:
 - А с Леной что-то не то происходит. Мы не так часто общаемся, но чувствую – не то. Страшновато за неё становится.
   Больше он ничего не объяснил, но посоветовал связаться, просто поговорить, повспоминать, потому что «у Ленки “Сто лет одиночества”, как у Маркеса».
 - Она ведь сейчас более знаменита, чем Ахмадулина! – возразил я. - На всю страну, на весь мир, можно сказать - после мировых гастролей «Орестеи»! На хрена ей я?
 - Но вы же были когда-то вместе – когда ничего этого не было, - неопределённо кивнул Вася в пространство 90-х. – Позвони Лене.
   Я не дозвонился, не связался, не поговорил – сначала она была на каких-то гастролях, потом ещё где-то за границей с мужем…
 - Она была одна, - уже после развязки, кажется, на пресс-конференции, посвящённой юбилею «Табакерки», ответит на мой вопрос о Елене Олег Табаков. – Потом, наверно, пришла любовь, вышла за¬муж. Казалось, обрела защищённость, обеспеченность. Но было в её глазах что-то настолько тоскливое — сердце заходилось. Да разве поймёшь, в каком месте этот разрыв, как закупоривается ка¬пилляр, а от этого рвётся сосуд... Рвутся-то не капилляры - душа. Не думаю, что Лена была счастлива, счастливые с собой так не поступают... Дело ещё и в том, что роли, которые она играла в Художественном театре, были роли «хорошо одетых женщин». А её знание, её трагический талант призван был рассказывать о другом. И вот тех ролей не хватало. Слишком малую толику боли она вынула из себя... Если бы на сцене она выплеснула трагедию, возможно, в жизни трагедия бы и не произошла. Иные инсценируют трагедии, она же инсценировала жизнь, праздник... И это у неё с институт¬а. Но это всё и мощью, талантом называется.
   Режиссёр Долгачёв, ставивший во МХАТе страшную сказку «Тойбеле и её демон» знал, что Елена, которую он пригласил на главную роль, и её партнёр артист Шкаликов пьют.
И поставил условие: «Если хоть раз почувствую, что вы не в форме, сразу прекращу репетиции. Заменить вас мне некем, значит, я просто откажусь делать этот спектакль. Подумайте: полгода — серьёзный срок»… Два месяца Тойбеле и её демон вели себя, по долгачёвскому выражению, «как ангелы». Но однажды «пришли они с утра в репзал — трезвые, но странные. Я чувствую: что-то происходит. Вдруг Лена, которая отрабатывала сцену в противоположном углу, рванула оттуда ко мне, разлетелась, упала на колени, положила подбородок на стол: «Мы больше не можем!» — «Чего вы не можете?» — «Не пить». — Ах, так, ну давайте сворачиваться». — «Нет! Не надо сворачиваться. У нас к вам предложение: мы сегодня пьём весь день, и всё, и до премьеры больше ни капли…» Тут и Шкаликов подползает: «Только один день, только один!..» Я подумал, подумал и согласился. Но с условием: только один день и только со мной, а завтра, пусть не в одиннадцать — в двенадцать, у нас репетиция. Что тут началось… Лена летала по потолку, визжала, обнимала меня, его».
   Как-то в декабре случайно встретил её на Пушкинской площади – она шла под мокрым снегом мимо памятника, глядя в пространство, вроде бы улыбаясь чему-то, красоты неземной, вся не от мира сего, слякотного, суетливо-предновогоднего. Я, помню, подивился, что не следует за ней сонма воздыхателей. Её, конечно, узнавали, глядели вслед. Окликнул, поцеловались дежурно. Я спросил, что произошло с её однокурсником Игорем Нефёдовым (он повесился).
 - Да, Игорёк уже на той стороне, - ответила она с какой-то нежно-инфернальной улыбкой – как девочка, радующаяся за партнёра по игре в классики, первым перепрыгнувшего заветную черту.
 - В каком смысле?
 - Он уже, когда от него жена ушла, собрался туда, на тот свет, - снисходительно пояснила Елена. – Но Андрей Смоляков из петли вытащил. А Игорёк уже слышал светлую полифоническую мелодию типа Баха, потрясающую! Он так вспоминал об этом, просто влюбился в ту музыку…
 - Но почему? Его ведь так Табаков любил, да все, кажется!
 - Очень любил. А жена Олега Палыча Игорька Нефёдова грудью подкармливала, когда у его собственной мамы молока не хватало, в Саратове, они дружили семьями. И только Игорь мог опоздать на час или вообще прогулять репетицию, запить – Олег Палыч прощал, как Любимов на Таганке Высоцкому. И больше всех снимали его, притом Михалков, Абдрашитов, Нахапетов… В двадцать пять лет его имя было уже в Советской энциклопедии кино. Первый из нас.
 - Чего ж ему не хватало? Перестали снимать? Спился?
 - Его отпевали в церкви – Олег Палыч договорилися… Да, он уже там. Первый из нас, - повторила она. - «Умри вовремя – так учит Заратустра». Фридрих Ницше писал.
 - А у тебя почему глаза такие потухшие. Всюду рецензии хвалебные, сообщения о гастролях в Японии, Мексике, Штатах, Австралии… С киноафиш портрет не сходит, из ящика не вылезаешь… Что-то не так, Ленка?
 - И там, и тут… и всюду-то уже побывала, - отрешённо, будто в прострации, молвила она, - и главные роли сыграла, и с тем пожила, и с этим…
 - И что же теперь? – растерянно осведомился я – а она вдруг лучезарно улыбнулась на показавшееся над крышами солнце.
 - Ничего, - сказала, - наслаждаться жизнью! Я как-то шла по крохотному, меньше нашего Южно-Сахалинска, но как будто игрушечному, вымытому шампунем городку в Голландии, а утро раннее, всё просыпается, кофеем пахнет… и так жить захотелось, что… чуть витрину сверкающую не разбила булыжником!
 - Своеобычный эффект, - признал я. – Вот это по-нашему, по-русски. А помнишь, у Новодевичьего ты чуть не упала в озеро под плакучей ивой, фотографируя на закате?
 - Да, было красиво.
 - И сказала, что когда фотографируешь, то видишь, что ничего не повторяется, каждое мгновенье – в первый и последний раз.
 - Я сказала? – почему-то удивилась и рассмеялась Елена - мне показалось, что она шутит. Вообще и со всем. Что-то чарли-чаплиновское промелькнуло. И на самом деле всё не так.
   Поздней осенью 1996 года режиссёр Наталья Пьянкова предложила Елене роль в фильме «Странное время». Роль эротическую, с неким софокло-фрейдистским уклоном – зрелой женщины, влюбляющейся в юношу и совращающей его. В стиле 90-х постельные сцены должны были быть предельно откровенными, натуральными, чуть ли не мягкого порно. «А что, ты красивая, - сказал муж. – Давай, я не против».  Её партнером стал 27-летний зеленоглазый блондин Олег Васильков (она мне по телефону сказала с усмешкой: «Ну везёт мне на Олегов!»). По сценарию им надо было совокупляться, Пьянкова требовала, «чтобы всё было по-настоящему», они стали репетировать и поселились для этого в одном гостиничном номере… Муж Сергей Шерстюк переживал, обвинял съёмочную группу в том, что у него украли жену… На кинофестивале в Роттердаме (который некогда был одной из столиц сексуальной революции) фильм оценили. У нас не заметили.
   23 августа 1997 года она, не поехав с мужем на дачу (соврав, что у неё озвучание на «Мосфильме»), она с утра пила коньяк и диктовала сообщения на пейджер Олегу. «Где ты? Приезжай!». А после полудня: «Приезжай, я умираю». Ответа не было. Она облилась керосином из антикварной лампы, которую когда-то купили с Шерстюком в Амстердаме, и стала себя поджигать. Но керосин был полувыдохшийся, она истратила чуть ли не половину спичечного коробка, прежде чем вспыхнула.
   Знойным августовским днём из подъезда дома на Тверской, на котором висят мемориальные таблички Райкина и Фадеева, вышла (не выбежала, а вышла – с каким-то древним, извечным достоинством) высокая стройная женщина. Как рассказывал потом грузчик из соседней булочной, «она была голая и коричневая. Я подумал, может, кино снимают…» Пересекла внутренний дворик, миновала арки, поднялась по ступеням служебного входа Театра имени Моссовета… Она казалась «голой и коричневой», потому что обтягивающее платье сгорело и прилипло к телу, образовав сочащуюся кровью корку. Черты лица стали почти неузнаваемыми, от волос остался пепел…
   С ожогами девяноста процентов поверхности тела Елена была госпитализирована в институт Склифосовского. Обгоревшее тело положили в клинитрон - специальную кровать, где флюидирующий песок создаёт эффект воздушной подушки. Казалось, сознание к Лене уже не вернётся. Медсестра в реанимации, видя, что они теряют её, сказала: «Как на артистку похожа!». И Елена, уже почти с того света уловив знакомое слово, внезапно откликнулась: «Да, я артистка».
   Это были последние слова Лены... моей Ленки…
   Православная церковь Елену простила – актёр Елены Евгений Миронов упросил  священника. Оценив крики «Помогите! Господи! Прости меня, Господи! как то, что в последние минуты она хотела жить и раскаивалась в грехе, а поджигая себя, действовала по наваждению, Патриархия дала добро на отпевание.
   А у меня было чувство, что я вновь – уже навсегда - её потерял. Она шла своим крестным путём, обречённая Театру, зная, что ждёт жестокая расплата – полная гибель всерьёз. И она не могла тратить свою душу на тех, кто ограничивался «читкой».  Кто не сгорал, а мерцал, был лишь тёпел. Она взошла на костёр.  «Елена» с греческого - «факел». «Я бы хотела быть достойной своего имени», - сказала она.
   Жуткая и прекрасная смерть.        
 - …Серёжа! Серёжа! – дико кричала она, уходя.
   В центре Москвы, на Тверской улице, среди бела дня - глас вопиющего в пустыне. Не ко мне она взывала. Но кажется теперь – ко мне. Ко всем нам.
      Когда хоронили на Троекуровском кладбище, я вспоминал рассказ о сахалинской чайке, облитой соляркой, подожжённой и сгоревшей в полёте. Под аплодисменты.

Image

Последнее обновление ( 21.06.2011 )