п»ї Сергей Марков
Катюша на берегу. Повесть
15.12.2009

КАТЮША НА БЕРЕГУ. Повесть

Был он настолько выше, крупнее всех, даже самых рослых, приезжавших из столиц акселератов, что казалось, будто он из другой породы людей, вымершей или выбитой. Он проходил по кривым улочкам, огромный, прямой, с развернутыми широченными плечами и высоко поднятой головой, а за спиной шептались и кивали, предполагая бог знает что, пока однажды старушка, приехавшая в поселок к родным, не прильнула вдруг губами к его руке посреди улицы и не попросила благословения. С тех пор и пошло, что он бывший священник, отсидевший срок за убийство. Потом кто-то вспомнил, что до войны видел его фотографию в газетах, что никакой он не священник, а бывший чемпион-супертяж по боксу, но тоже отсидевший за убийство – на ринге нокаутом. Кто-то охотился с ним в Уссурийской тайге на тигров. Кто-то бил китов. Кто-то бежал с ним из лагеря. Несколько заявлений от граждан поступило в милицию и УКГБ…
Море омывает память, слизывает, словно надписи, сделанные палочкой на песке у кромки воды, все, что было, наползают языки волн и, разделившись на множество струй, извивающихся между камушками, отползают, шипит пена, лопаются пузырьки, поблескивают водоросли, скорлупки мидий, чудится ему, что это он вместе с другими десантниками, еле держась на ногах от усталости, таскает с берега ящики с боеприпасами, мешки с продовольствием, пронизывает юго-западный ветер, низовка, брызги, как мелкая дробь, впиваются в кожу лица, рук, залетают за шиворот, волны тяжко бухаются о борт тендера, узкий трап ходит ходуном и одной рукой приходится держаться за натянутый трос, с палубы, качающейся, скользкой, будто ее облили рыбьим жиром, ящики и мешки подаются в трюм, уже на всех причалах грузятся – он видит, значит, он не вместе с десантниками, он в стороне, он сверху, справа от него и слева поблескивают дула пулеметов, немые и зловещие, готовые выполнить приказ, он видит внизу осликов и лошадей, которых заводят, заталкивают на плоты и тендеры, доносятся сквозь шум прибоя смех вперемешку с матерщиной, лошадиное ржание, зычные команды, сверкают в лучах прожекторов брызги, мечутся за выступом скалы сполохи костра, возле которого греются десантники, кипятят чай, раскладывают на плащ-палатке хлеб, лук, масло, и он тоже там, он с ними, они смеются, кто-то протягивает кружку с дымящимся чаем, он берет и пьет, обжигаясь, а они смеются, перед боем, уже мертвые, уже утопшие, все… Стихает смех, когда подходит девушка, связистка или медсестра, ей уступают место на бушлате: «Садись, Катюша, посиди с нами чуток, а то мы тут развеселились не на шутку, сахар, Кать, бери, что на тебя глядит, да не стесняйся, все свои… Катюха, Катерина, Катенька, Катюшенька, Катюшка, Катеринка…»
Море успокаивает, море прощает. Если бог есть, – а он есть, – то это море, никогда себя не повторяющее, вечно обновленное, чернильно-фиолетовое, безмолвное, грохочущее, ласковое, изумрудное, парное, бунтующее, сапфирное, распахнутое, шелковое, радужное, глухое, пасмурное, беспощадное, ярое, кровавое, всепрощающее…
Дойдя до конца старого причала, он сел на перевернутую лодку, положил тяжелые, увитые узловатыми венами кисти рук на колени. Выпрямил спину, поднял подбородок, точно вслушиваясь. Он давно привык к тишине, но верил до конца, как морю, лишь такой вот абсолютной предрассветной тишине.
Море лежало неподвижное, матово-серебряное. Оно почти сливалось с небом, на востоке разрисованным желтыми и бледно-малиновыми полосами, предсказывающими зной.
– Было? – проговорил он.
Вчера к нему попросились девушки. Они приехали в середине месяца – и возле моря и на улицах все уже было сдано, им отказывали, пока они не добрели до конца поселка, где жил Горбань. Глухота! Что-то говорили они, устало глядя на него, просительно улыбаясь. Поселил он их на южной терраске, в которой сам жил все лето, потому что оттуда видно море. «А персики у вас растут?» – спросила она, подняв золотисто-карие глубокие глаза и перебросив через плечо стянутые резинкой волосы, когда помогала ему вечером поливать цветы.
Появилось солнце, и он пошел домой. Сад был нем и неподвижен. Покормив собак, Горбань вскипятил чай и вышел с дымящейся кружкой. Стол со скамейками он поставил, как только купил дом. Сад был тогда в запустении, почти одичал, потому что много лет за ним никто не ухаживал, а теперь поднялся, ожил. Хорошо было ранним августовским утром пить чай в саду под инжиром. Горбань вспоминал, как впервые после войны приехал в этот поселок и как бродил по крутым кривым его улочкам, кое-где вымощенным брусчаткой, смотрел на дома с башенками, террасами и балконами, увитыми виноградом, и не верилось, что люди живут здесь, в этом раю и постоянно видят море – и весной, и в зимние шторма, видят каждый день, как встает и погружается в море солнце.

– Иди, Песец, вон к тем, – велел Аргунов. – Спроси, не желают они…
Андрей послушно спрыгнул с парапета, подошел, звеня металлом – цепями, браслетами, медальонами – к трем девушкам, но они его не удостоили и взглядом. Подошел к другим, остановил, взяв за руки, но тут из кустов выскочила на набережную большая косматая собака и залаяла на Песцова и на Валеру с Саней. Девушки ушли, Песцов вернулся к парапету.
– Долбануть, генерал? – сказал, нагибаясь за осколком кирпича.
– Садись, Песец, отдыхай, – сказал Валерий, отвернувшись к морю.
Псина не унималась, курортники обходили ее.
– Заткнись, – сказал Аргунов и, обращаясь к Сане Монину: – Слушай. Ты вот психологию изучал. А может, мне сперва с ее подругой, с Наташкой? Для понта, так сказать, чтобы она… Как ты считаешь?
Саня Монин с тоской посмотрел на Валерия и тихонько забренчал на гитаре, не зажимая пальцами струн. На нем были истрепанная фетровая шляпа с дырявыми широкими полями, кожаная безрукавка почти без спины, но с кистями, бусы из ракушек, джинсы с дырами на коленях и с бахромой. Ноги его были цвета грязной моркови, потому что не только на югах, но и у себя дома, в Питере, Саня ходил босиком и ноги не мыл, дав обет не мыться нигде, кроме как под дождем, пока не освободят некоего Барри Уикса из Калифорнии. Саня Монин был одним из последних представителей славного племени хиппи и гордился этим.
– Я не устану повторять, старина, – сказал он, – что тебе от комплексов сперва надо освободиться. Можешь и с Наташкой, которая, по-моему, довольно сексапильная чува. Можешь и вон с той, в белых шортах. Если не боишься, что она тебя раздавит интеллектом. С кем угодно. Дело не в этом.
– Да глохни ты! – прикрикнул Аргунов на собаку.
– Долбануть, генерал? – снова осведомился Песцов.
– Отдыхай, Песец, – Валерий удержал его за руку. – Если понадобится, сам с коблом разберусь. Сань, ну а если действительно сделать вид, что мне глубоко плевать… Да заткнешься ты или нет!! – заорал он на собаку, которая от неожиданности присела, но снова бросилась и чуть не цапнула Песца за ногу. – Как же я их ненавижу, узнал бы мир, – вздохнул Валерий.
– Ненависть, старина, – заметил Саня Монин, – ничего кроме ненависти породить не может. Это еще Будда сказал.
– Шарик, Жучка…
С этими словами Аргунов спрыгнул с парапета и пошел на собаку, спрятав руки за спину. Собака рычала, лаяла, припадая на передние лапы, готовясь к броску, пятясь. Когда она оказалась между будкой и мусорным баком, Валерий ударил ее ногой и тут же еще раз сильно ударил…
Саня Монин попытался утихомирить Валерия, Песцов и несколько подошедших курортников стояли и смотрели, как Аргунов молча, с каждым ударом зверея все больше, избивает собаку, пританцовывая, нанося удары с обеих натренированных ног. Собака, которой деваться было некуда, выла, визжала, скулила.
– Кончай, чувак! – закричал Саня, начали вмешиваться другие. Тут кто-то сзади ударил Валерия, он разъяренно обернулся, а собака бросилась из последних сил, метя ему в горло, – он успел отскочить, клыки раскровенили мизинец.
Валерия оттаскивали, но он вырывался и бил, бил собаку.
Потом, поправляя перепутавшиеся браслеты и цепочки, подошел к Кате – это она его ударила, и белая, с глазами, полными слез, стояла у парапета. Она тихо сказала ему в лицо: «Фашист». Он повернулся, точным ударом в голову добил собаку и пошел на пляж.
Шагов через тридцать Валерий оглянулся, и они с Катей встретились взглядами.
На пляже Аргунов заявил:
– Она будет моя.
– Ты уверен? – спросил Саня Монин, взирая на распухшее ухо приятеля.
– Теперь уверен, – сказал Валерий, стягивая мокрую от пота майку с мускулистого торса. – Они это любят. Боль. Жесткость. Силу. Написано было в ее глазах.
– Ну-ну, – сказал Саня. – Дерзай, старина.
– Замажем?
– На вечность.
– Разбейте, – попросил Валерий лежавшую рядом пожилую женщину, а когда та, разморенно улыбнувшись, разбила их руки, сказал: – Вот вы, например, что больше всего цените в мужчинах?
– Я? Ум.
– А.
Играя мускулатурой, Валерий неторопливо зашел в воду. Нырнул. Вынырнув у буйков, поплыл сперва брассом, потом баттерфляем, порхая, как бабочка.
И выходить из воды он любил не спеша, с наслаждением надувая, заполняя широкую грудную клетку воздухом, любуясь своей атлетической тенью. Он прошел по всему пляжу и присел рядом с Наташей и Катей. Они не обратили на него внимания. Он лег на живот, приподнял снизу пальцем потрепанную книгу, которую читала Катя.
– Поль Валери. – Присвистнул. – Анекдот хотите?
Рассказал, но расхохотался сосед, жирный лысый дядька с клочком газеты на носу. Катюша, брезгливо скривив губы, посмотрела на соседа, по-прежнему не замечая Валерия.
– Кать, – сказал он. – Она бешеная, честно. Она сама на нас бросилась, сперва на Песца…
Катя поднялась и ушла к воде. Там она села на корточки рядом с мальчуганом лет семи, стала с ним что-то строить из песка. Заколотые шпильками волосы ее растрепались, готовы были вот-вот рассыпаться, пасть лавиной на белую, с торчащими позвонками, с едва заметным блестящим на солнце пушком между лопаток, спину, укрыть Катюшу и мальчугана, унести, закружив в водовороте, в свое извечное лоно – пучину.
А из лодки, качающейся метрах в пяти от берега, смотрел на Катюшу Анатолий. Он увидел ее позавчера, когда с подругой они стояли в очереди за персиками, вчера думал о ней и сегодня ждал на пляже с утра, хотя собирался лететь в Ростов.
Глядя на горизонт, держа голову высоко над водой, чтобы не замочить волосы, Катюша заплыла далеко за буйки и вдруг услышала сзади, совсем рядом:
– Вы не в Турцию, девушка? – Со спасательной лодки на нее смотрел молодой человек не курортной наружности. – Там ведь турков много – русских нет.
– Туда родители отправляются на заслуженный отдых, – улыбнулась Катя. – Вы спасатель?
– А вы здесь отдыхаете?
– Что это у вас? – спросила она, заметив нечто синее на веках. – Можно к вам? – Катя взялась за борт, перекинула ногу, подтянулась и залезла в лодку. – Так что это у вас?
– Так, – отмахнулся молодой человек.
– Нет, покажите, покажите мне, – сказала, приблизившись к нему и упрямо сведя брови. – Как вас зовут?
– Царев. Анатолий.
– Царев? И называют вас здесь, конечно, Царем. Я Катя. Покажите, Царь-царевич, я никогда в жизни не видела.
Толик нехотя опустил веки. На них было написано: «Не буди».
– И здесь! – заметила она вытатуированное на ногах: «Они устали». – И там все, да? Покажите, я прошу! – Толик, пожав плечами, стал расстегивать цветастую рубаху, но Катюша остановила: – Не теперь, потом как-нибудь, ладно? Уверена, что и под плавками всё в живописи. А сейчас давайте кататься. Я буду грести.
Она села на весла, разглядывая молодого человека.
– Потрясающе.
– Что?
– Вы. Я мечтала познакомиться с таким. Между прочим, я вас еще позавчера заметила. Когда вы смотрели на нас из своей фантастической машины.
– Не моя – Шеи, – сказал Толик.
Они отплыли далеко от берега. Загорающих на пляже различить было уже нельзя, игрушечными казались зонтики, светло-голубые кабинки для переодевания, даже многолетний пирамидальный тополь на краю пляжа, у лодочной станции. Катюша принялась рассказывать, как с подругой они сдавали экзамены в институт, не спали ночами, как мечтали вот так, без пап и мам, вырваться на свободу, чтобы отдохнуть перед тем, как снова зубрить, конспектировать, отвечать, хоть и в институте, где отметки каждый день не ставят, а все равно…
– Почему все так на меня смотрят? – осведомилась Катюша. Толик покраснел и отвел глаза. – Словно я не человек, а бабочка с красивым узором на крыльях. Царь, у вас много было женщин? На курорте ведь так это просто. Не смотрите больше, я хочу загорать, – она надела черные очки, сняла верхнюю часть купальника и откинулась на спину.
– Некогда мне, – буркнул Толик в сторону моря. – На берег надо.
– Ах, вы еще и хамло ко всему? Прелесть!
Возле берега он спросил, по-прежнему глядя в сторону:
– Вы вечером свободны?
– Нет, – ответила Катюша. – Прощайте! – Она спрыгнула и пошла по воде, а он смотрел на нее. Она не оборачивалась.
Толик Царев, которого действительно именовали Царем, был кудряв, коренаст, сутул. Когда-то, мечтая о мореходке, он ходил в тельняшке и в бескозырке, найденной в трюме поднятого мотобота. Но мечта развеялась, как золотисто-голубая утренняя дымка над морем. Тяжелые бесформенные кисти его, синие от татуировки, болтались при ходьбе у колен, обезьяньи глазки из-под низенького морщинистого лба глядели то с полным безразличием, то с выжигающей яростью, которая одна только и дает право голоса там, где Толик провел значительную долю жизни. Он почти не пил вина, не считал себя наркоманом, хотя дурцой побаловаться иногда любил. Последний срок Царев отбывал на Дальнем Востоке, в Уссурийске, и был освобожден за примерное поведение и хорошую работу досрочно. Работал в экспедициях, был проходчиком на БАМе и почти женился, решив осесть там навсегда, но его обманули, и не кто-нибудь, а лучший кореш. Царев вернулся к морю, с которым связана у него была вся двадцатишестилетняя жизнь, когда не наяву, то во снах. Отец, израненный на войне морской десантник, работал в рыбколхозе, в зимний шторм сейнер перевернулся у входа в пролив. Мать отчим зарубил топором. Сестра, Валентина, по прозвищу Софилорен, потому что и в самом деле была похожа, подрабатывала по вечерам в недавно построенном интуристовском комплексе – Толик не поверил, и получил срок за нанесение телесных повреждений другу своего детства бармену Зурабу, который поведал ему о том, как лиловый негр ей подавал манто. Ноги, которые еще вовсе не устали, кривые и крепкие, без единого волоска, носили Толика в поисках ее величества Удачи по всему побережью, а сюда, в поселок, он приезжал, чтобы зализать раны. И вот его ждал Ростов, дело, после которого надолго можно было бы лечь на дно, попить кумыса в Самарканде или икру покушать ложкой в Южно-Сахалинске. Но Царь, глядя на удалявшуюся Катю, вытащил из кармана авиабилет и разорвал его на мелкие кусочки.
А она вдруг повернулась и, положив руки на узкие бедра, подняв подбородок, пошла обратно.
– Я передумала, – сказала Катюша, глядя на Толика взглядом Екатерины Великой – как она себе ее представляла. – Мы встретимся вечером. Но чем мы займемся?
– Ну… В кино можно.
– Я не люблю кино. Жизнь любопытней. У вас дружки есть?
– Дружки?
– Кореша. Есть здесь малина?
– Малина? – Толик почесал в затылке. – Я здесь, в общем-то, не очень…
– А где вы очень? У вас лицо совершенно малиновое, вы знаете об этом? Вас апоплексический удар не хватит? Я чувствую, что вы что-то скрываете от меня. Ладно, до вечера. Здесь, после заката.

Катя с Наташей зашли в столовую, встали в очередь за блинчиками. Наташа рассказывала о компании, с которой познакомил ее Валерий Аргунов на пляже.
– Они культуристы, представляешь! Культ силы. И они даже купаются в этих своих цепях. У одного кандалы настоящие. Они говорят, что это символ. Что лирика всякая, всхлипы, слезы почти погубили мир и единственное спасение – металл, железо, железная музыка, железная воля, железные мускулы. Валерка основной у них. Он кандидат в мастера спорта. И каратист.
– Был старикашка Валера, – сказала Катя, – его все дразнили «холера»…
– Это что?
– Лимерик. Саша Монин сочинил. Был один старичок из Лагаша… Они все очень похожи друг на друга – эти хиппи. Во всяком случае наши. Монин похож на Костю Баринова, как будто они братья. Я же тебе рассказывала, как мы в Гурзуфе…
– Ничего ты не рассказывала. Ты скрытная, Серебренникова.
– Надо будет спросить, не ездит ли он на День защиты детей в Саласпилс? Тот же Вудстокский фестиваль, система «занимайтесь любовью, а не войной…» Все то же самое. То же и потому же.
Взяв по две порции блинчиков, они сели за столик возле кухни.
– Между прочим, – сказала Наташа, глядя, как Катя старательно протирает платком вилку, – Валера на твою белокурую бестию похож.
– Мою?
– Ну, ты же в девятом классе все Ницше читала. Помнишь: нежные и дружелюбные, там, где начинается чужое, они немногим лучше необузданных хищных зверей, торжествующие чудовища, которые идут с ужасной смены убийств, поджогов, насилий, погромов… Твой идеал. А как спасатель?
– Он ужасно сильный, злой и весь в татуировке, как индейский вождь. И такой страшный вблизи, что хочется смотреть не отрываясь.
Зеленые, синие, черные мухи, отъевшиеся на курортных харчах, жужжали и лезли в рот. Всюду развешаны были липучки, неподвижные под тяжестью мух, словно гроздья винограда, хотя работал вентилятор, и окна были распахнуты, но мухи летали, совокуплялись на лету, ползали по стенам, по лоснящимся от пота загорелым лысинам, шеям, ногам обедающих курортников.
– Уйдем отсюда, – сказала Катя.
– А, Серебренникова, – ехидно улыбнулась Наташа. – Это тебе не с папочкой в санатории. – Растерзав блинчик тупым ножом, Наташа стала есть, а Катя смотрела на мух и на курортников. – Кать, – сказала Наташа, – почему ты так людей не любишь?
– А за что их любить? Бунин Иван Алексеевич признался: чем лучше узнаю людей, тем больше люблю собак. Если мы сейчас не уйдем, меня вырвет, – сказала Катюша. – Или рухну в обморок.

Катя шла с Толиком Царевым по берегу, держа в руках босоножки. Под прозрачным платьицем белела лишь ажурная полоска трусиков. Пенящиеся языки волн лизали ее тонкие ступни с подъемом балерины.
– Вам никогда не хотелось покончить жизнь самоубийством, Царь? – говорила она. – По-настоящему, не так, чтобы в последний момент обязательно прибежали и выхватили из рук бритву или из петли вытащили, или сняли с подоконника.
У Толика Царева было однажды по-настоящему – когда впервые он ушел в побег и попался, и сидел в карцере, ожидая добавку; он разбил бы себе о стену голову, если б не подумал в тот момент о сестре.
– А мне, вы знаете, каждую весну хочется покончить с собой, – Катя обернулась и посмотрела на Толика. – Ручьи бегут, солнышко, детишки в песочницах играют, а я ненавижу всех, мне все отвратны. Вы меня понимаете?
Катюша взяла его за руку, и они пошли дальше по берегу. Дошли до пляжа, там шумела компания, и они свернули в сторону, сели в конце набережной на парапет.
Толик смотрел на нее, а она говорила о том, что одинока в этой жизни, что никто ее не понимал с самого детства, а только делали вид, что понимают, потому что взрослые должны понимать детей, иначе какие же они взрослые, но ведь это величайшая ложь, детям не верят, их не хотят слушать, требуя, чтобы они становились похожими на родителей, и они, дети, постепенно забывают то, что знали изначально, может быть, еще до своего появления на свет, то, что чувствовали неизвестным науке, непостижимым чувством, более высшим, чем все человеческие и даже женские чувства.
– Вы согласны со мной?
– Согласен, – кивнул Царь, вспоминая, как ждал на берегу отца, а море штормило, и страшно кричали чайки.
– Я верю в переселение душ. Мне кажется, что раньше, много лет назад, я тоже была, но другой. Лучше. И смертельно отчего-то устала. Может быть, оттого, что все врут. От всего устала. На прошлое Первое мая мы поехали на дачу, такое солнце светило, березки начали распускаться… А я положила голову на рельсу и… Вы мне верите, Царь? Мне никто не верит. И я привыкла.
– А я верю, – сказал Толик.
– В таком случае учтите, что я приношу только несчастья. А тетушка у меня вообще ведьма. Вы стихи не пишете, Царь? Мне кажется, что вы должны писать стихи.
– Бывает, – признался Толик, покраснев.
– И вы мне их почитаете?
– Я не читал никому.
– Читайте мне. Я умею слушать.
Стихи его были об острове в море.

Горбань сидел на скамье у забора и смотрел на море, сливающееся со звездным небом.
Он не заметил, как Катя прошла по тропинке. Минут через пять она появилась с длинным махровым полотенцем на плече.
– Добрый вечер, – улыбнулась она, но Горбань словно не узнал ее. – Добрый вечер! – требовательно воскликнула она, сведя к переносице брови.
– Добрый вечер, здравствуйте, – распустилось в подобии улыбки его тяжелое морщинистое лицо. – Купаться?
– Да, я люблю ночью! – Она присела рядом с ним на теплую скамейку. – Какая настороженная ночь… Где я вас могла видеть? Вы меня слышите?
– Меня? – угадал он смысл слов по губам. – Путаете с кем-то. Все ведь люди похожи друг на друга.
– Все? Впрочем, да. Мне часто кажется, что я раньше видела человека. Ладно, пошла.
– Только вот одной бы вам не следовало. Ребята там у нас по вечерам.
– Я не боюсь! – сказала Катя, сняла босоножки и, придерживая полотенце, спустилась по откосу к старому причалу.

Утром Катюша снова каталась с Царем на спасательной лодке, говорила, что хотела бы жить на необитаемом острове, а Наташа загорала в компании Валерия Аргунова.
– Знаете, что она мне сказала, когда мы шли сюда? Что Елена, из-за которой началась Троянская война, убежала в Тавриду, в Крым, и вот она, Катя, на самом деле и есть та самая Елена Прекрасная, и душа переселилась и плоть, чего раньше в истории не бывало. Понятно вам?
– Понятно, – заулыбались ребята, позвякивая металлическими украшениями.
Лишь Валерий Аргунов не улыбался. Он лежал на спине, закрыв глаза, делая вид, что на все ему плевать.
– Смотрите! – вскрикнула Наташа, глядя в сторону города, откуда на большой скорости приближался белый катер с лыжником. – Вот бы хоть раз в жизни прокатиться!
– Делов-то, – сказал Валерий, открыв глаза.
Лыжник скоро зарылся в воде. За ним катались еще двое, третьим был Песцов. Сперва он лихо пошел, но наскочил на крутую волну от встречного катера, упал и метров пять раскорякой проскользил на брюхе.
– Ты был бесподобен, – сказала ему Наташа, глядя на Валерия.
Сразу, как только встал на лыжи и катер рывком вынес его от берега, Валерий Аргунов привлек внимание. Поначалу ничего особенного он не выделывал, осваиваясь, но вот уже он держится за буксировочный трос правой рукой, а левая рука почесывает правое ухо; встает обеими ногами на одну лыжу, поднимает ногу и продевает ступню в кольцо, а руки широко разводит, запрокидывает голову; подхватив на ходу сброшенную лыжу, надев ее, перепрыгивает, не слишком чисто, задев, но перепрыгивает через буксировочный трос – на пляже и на балконах корпуса аплодируют, кричат «бис!»
Аргунов и в самом деле был хорош, как на рекламном плакате, – шоколадно-загорелый, широкоплечий, сверкающий мускулами.
– Я тоже так хочу, – сказала Катюша и стала разворачивать ялик к берегу. Царь смотрел на нее, а она уже смотрела только на Валерия.
Многим, глядя на Аргунова, захотелось вот так же лихо и легко пролететь вдоль пляжа на водных лыжах. На берегу собралась немалая толпа, но Валерий ни на кого не обращал внимания. Он учил Катюшу Серебренникову, а она снова и снова вместо того, чтобы выскользнуть, вспорхнуть под рев моторов из воды, увязала, уходила под воду. Волосы ее вымокли и тяжело свешивались, доставая едва ли не до колен, потому что не стрижены были от рождения. Эдем, усатый владелец катера и лыж, нервничал, но видно было, что ради такой, как Катюша, он готов на исключение из своих коммерческих правил. Упрямо она надевала лыжи, Валерий поддерживал ее за талию, объяснял, мягко выталкивал, и вдруг получилось – Катюша устояла, понеслась по затихшему морю, раскрыв по обеим сторонам золотистые веера брызг. С берега глядел на нее Толик Царев. Губы его были крепко сжаты, на выбритых скулах вздувались синеватые желваки.

– Так, Светочка, – сказал он несколько часов спустя официантке ресторана «Золотое руно». – Для начала нам…
И еще через несколько минут на столе под пальмой, в зеленоватом полумраке поблескивали запотевшие, из холодильника, бутылки, маслины, салаты, тонко порезанная ветчина, икра, баклажаны – Царя в «Золотом руне» почитали. Чуть позже появились цыплята табака, с маслянистой поджаристой кожицей, и еще шашлык на огромном блюде, но не обуглившийся и жилистый, как у соседей, а настоящий, с большой буквы, как сказал метрдотель Иван Сиропович, пожелавший компании попутного ветра и семь футов под килем.
– На этот раз все в лучшем виде будет, не волнуйся, – заверил Царь.
Загремел оркестр, и Царь увел Катю, на которой было длинное темно-коричневое платье и коралловые бусы, танцевать.
– Для нашего друга Анатолия, – объявил солист, – мы повторяем песню «Волны памяти».
Катюша о чем-то спрашивала Царя, он растерянно, словно не понимал или плохо слышал, улыбался, кивал, а она то хмурилась, то смеялась ему в лицо, то прижималась, то отталкивала, тормошила, принуждала рассекать спиной толпу и возвращаться к эстраде, кто-то упал, попробовал выказать недовольство, но Царь взглядом пригвоздил его к стене, а Катюша совсем уж неприлично хохотала. Царь вытаскивал из карманов мятые бумажки разных цветов, синие, красные, даже фиолетовую, и бросал их к ногам солиста, высокого, длинноволосого, бледного, на кого-то из модных похожего; острым носком концертного полуботинка солист проталкивал бумажки в глубь сцены, поближе к ударнику, который элегантным, едва уловимым движением между ударами по большому барабану их подхватывал и бумажки исчезали то ли в кармане его пиджака с золотыми пуговицами, то ли в рукаве, то ли в барабане, а солист, прикрыв глаза, откинув голову, парил надо всей этой суетой и мишурой «Золотого руна», поднимаясь все выше, твердя самозабвенно, то жалобно, то истерично: «Вол-ны па-мя-ти, па-мя-ти во-ол-ны»…
– Пригласи его, – велела Катюша, и Царь подозвал солиста. Налил ему полный фужер коньяку, но музыкант отказался.
– Тебя как звать-то? – осведомился Царев, протягивая ему руку.
– Костя Шиповников.
– Нормально, Константин, лабаешь, – похлопал солиста по спине Царь. – Учился?
– В музыкалке. Вышибли за Прэсли.
– Ритм запаздывает, – сказал Саня Монин, которого долго не хотели пускать в ресторан, говорили, что слишком грязный, но Царь уладил, заплатив. – Да и соло не чистое. А в общем, ничего. Только ударника я бы на вашем месте в шею. Кстати, и тебе, чувачок, следует еще поработать над собой. Забацайте из «Битлз» что-нибудь. «Лет ит би».
– А французские? – спросила Катюша.
– Брассенса, Бреля, несколько старых баллад.
– Правда? – воскликнула Катюша. – Можно вас на минутку? Пойдемте, глотнем свежего воздуха. – Она взяла Костю за руку и повела к выходу. Царь смотрел им вслед.
На улице Катюша сказала:
– У моря всю ночь будем петь французские баллады, хотите? Вы Бодлера знаете про альбатроса? Я умею играть на органоле, немного на скрипке, и я пою, профессионально танцую, возьмите меня! Я с вами буду скитаться по городам и весям. Все мы странники, все мы блудницы… «Кого ты больше всех любишь, загадочный человек? Скажи: отца, мать, сестру, брата?» – «У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата». – «Друзей?» – «Смысл этого слова мне непонятен». – «Родину?» – «Я не знаю, под какой широтой она находится». – «Красоту?» – «Я полюбил бы ее охотно – в божественном и бессмертном образе». «Золото?» – «Я его ненавижу, как вы ненавидите Бога». – «Что же ты любишь, необычайный странник?» – «Я люблю облака… летучие облака… вон они… Чудесные облака!» Мне все надоело. Приехала сюда с подругой, но она глупа. Вьются мужики вокруг, но все противны мне. В институт поступила этим летом, а как учиться – не представляю, потому что это совсем не тот институт, куда я хотела, а тот, куда устроили. К тому же я и не знаю, куда хотела бы. Я ничего не знаю. Возьмите меня с собой! Я отвратительная, вы не пожалеете! Пойдемте купаться нагими, как Адам и Ева!
– Я вижу, девушка, вы занятная, – улыбнулся Костя Шиповников. – Но дело в том, что мы поклялись с женщинами не связываться. Потому что даже гении не выдерживают. Ансамбль «Битлз» прекратил существование, едва явилась женщина.
– Но я не Йока Оно и совсем на нее не похожа.
– Я понимаю. Она японка. А у вас очень красивые волосы, я никогда таких не видел. Не уступите – на шиньон? Извините. Мне надо работать.
Солист улыбнулся и ушел. Дойдя до моря, вернулась в зал и Катюша.
– Ну как, старушка? – осведомился Саня. – Общнулась с голубым?
– Я выпить хочу.
Царь заказал вина и не сводил с Катюши глаз до тех пор, пока не выключили большой свет и ресторан не опустел.
– Вы еще долго будете отдыхать? – осведомилась официантка.
– До утра, – зевнув, сказала Катя, встала и вышла.
– До утра, – подтвердил Царь.
– Понятно, – кивнула официантка Света и отправилась за метром, с которым, отойдя в сторону, Царь быстро договорился.
– Так что не гони волну, – сказал Царь.
– Отдыхай, все путем, – заверил метр.
Наташа с Валерием, Женей и Саней ушли, Царь остался один в пустом темном зале. Он ждал Катю долго и за каждую четверть часа, как условлено было, по-царски платил метрдотелю, пока карманы его не опустели. Тогда он встал и пошел к сестре, чтобы одолжить у нее, но передумал, отправился на другой конец поселка, к старому причалу.

Был третий час ночи. Дойдя до дома Горбаня, Царь остановился. Выкурил, глядя на море, папиросу, чтобы унять дрожь в груди и в руках. Перелез через забор, спрыгнул, сломав ветку, в сад. Бесшумно, как рысь, прошел по траве к терраске, заглянул в открытое окно. Наташи не было. Катя спала на спине, простыня облегала тело. Волосы, пепельно-зеленые в лунном свете, похожие на тропические водоросли, разбросаны были по подушке, свешивались на пол. На полу лежала раскрытая книга, обложкой вниз, распушившиеся страницы ее были неподвижны, как и все внутри терраски, кроме простыни, едва прикрывающей Катину грудь, и в саду, залитом пением цикад. Разорались, – подумал Толик и вспомнил, как рассказывал недавно кто-то на пляже: от собственного усердия цикады лопаются, гибнут. И кто их заставляет? И еще он подумал о том, что давным-давно не слышал, не обращал внимания на цикад. И на звезды, и на запахи ночные не обращал внимания. Голова Кати была совсем близко, Толик мог бы дотронуться, ему хотелось незаметно, чтобы она не проснулась, погладить ее волосы, но он стоял, облокотившись на подоконник, смотрел, вспоминая что-то светлое из детства, и не заметил, как заплакал. Вытерев слезы, выругавшись про себя, он не ушел, а все стоял и смотрел на спящую Катю до тех пор, пока на плечо его не легла тяжелая ладонь.
– Что?! – прошипел Царь, резко обернувшись и увидев перед глазами сперва что-то широкое необъятно, полосатое, это была тельняшка, а потом, подняв глаза – и морщинистое мрачное лицо старика. – Тебе чего?
Горбань молча кивнул в сторону калитки. Царь столкнул его руку со своего покатого плеча, прошипел, сплюнув сквозь зубы:
– Чего тебе надобно, старче?
Горбань двинулся вперед, Царь стал пятиться. Повернулся и пошел по цветам, по дорожке, грохоча на весь сад галькой, разбрасывая ее. Ударом ноги распахнул калитку, сорвав крючок, вышел. Закурил. Услыхав за спиной шаги, спустился на несколько шагов по откосу и огрызнулся из темноты:
– Гляди, старче.
Царев спустился на старый причал, лег в сарайчике, подложил под голову ботинки и попытался уснуть. Но не смог. Вспомнилась зона, весна, тот день, когда до освобождения под чистую оставалось всего две недели. Он до сих пор, хотя прошло уже много времени, не мог понять, что с ним тогда было, – ну весна, ладно, солнышко там блестит, травка зеленеет, птички поют, но никогда в жизни не хотелось ему на свободу, куда угодно, хоть на Северный полюс или в Сахару, хоть на другую планету, где ничего и никого, но на свободу, от этих вышек, прожекторов и проволоки дальше; и не понял он до сих пор, что его удержало, почему все же не ударился он в бега вместе с Вовой Кравчиком и Шипом, которых вскоре взяли в поезде и добавили срок, и ему бы, Царю, естественно, добавили, и мотал бы теперь, и не оказался бы этим летом здесь, и не увидел бы ее, – но ведь не то, что две недели всего оставалось до звонка, удержало, нет, он готов поклясться… Тогда что? Толик лежал, вслушиваясь в шум моря и свист цикад, и думал: что?
Потом он заснул и ему приснилась картина, которую им крутили несколько раз в клубе на зоне, а когда проснулся – решение было принято. Умылся с причала, почистил пальцем зубы и отправился в поселок. Вернулся он через некоторое время на автомашине «Хорьх» сорок второго года выпуска. Машина была наполнена алыми, чайными и белыми розами. За рулем сидел один из верных корефанов Царя – Николай Шея, бывший вольный борец, а ныне моторист каботажного судна. Толик был в черных очках, в черном костюме, застегнутом, несмотря на жару, на все пуговицы, в галстуке. Шея посигналил у калитки. Вышел из машины. Появился Горбань с ведром и лопатой в руках.
– Екатерину можно пригласить? – сказал Шея.
Горбань посмотрел на Толика, отвернувшегося к морю. Сказал:
– Они уехали в город.

Он не спал ночью. Сидел возле калитки и смотрел на море. Ему хотелось курить. Ему давно так не хотелось курить – но курить было нельзя. «Слушай, – говорит кто-то из десантников у костра и лязгает трофейной зажигалкой, прикуривает от взметнувшегося пламени. – Вот если, к примеру, ранят смертельно, ты о чем вспомнишь? И вообще, за кого в бой идешь? За товарища Сталина… а еще за кого? Не думал? Он думал. Он отчетливо слышал долетевшую снизу команду: «По местам стоять, со швартовых сниматься! Отдать носовой!» Отчаливает один тендер, другой, потом мотоботы, и он вместе с ними – хотя они все дальше, дальше, исчезают в густой темноте, он вглядывается, и вдруг вспыхивает солнечное утро, он слепнет, а когда глаза начинают привыкать, видит противоположный берег, покрытый тенью, по которому неловко, не как деревенские, размахивая руками, спускается девушка, катятся комочки земли, у воды она сбрасывает халатик, заходит, погружается и плавает и выходит, когда совсем рассеивается туман, лишь излучина подернута еще дымкой, которая тоже вот-вот исчезнет и зазвучат голоса, с той стороны или с этой появятся люди, увидят вас, ее и тебя, сидящего с удочкой за кустом, и позовут: «Катюша!..» Но пока еще голубая дымка не исчезла совсем, вы вдвоем, и река со своими запахами, и сладко пахнет первым сеном с той стороны, кричат петухи, а с другой стороны им вторят, где-то на лугу мычит корова, лес отражается в неподвижной воде, облака, и она стоит на мостках, освещенная первыми лучами солнца, расчесывает золотые волосы, закрывающие ее почти всю, как русалку, то в одну сторону наклоняя голову, то в другую, и словно маня… Кто была она, появляющаяся на той стороне? И была ли? Кажется, что она приснилась ему, что он сам ее выткал, словно золотом на гобелене, и пронес через всю жизнь, слыша ее голос: «Никому не верь, верь мне, только мне, что бы ни случилось, я прошу, верь, верь» – и он плакал, положив к ней на колени голову, хотя разучился плакать в детстве, после того, как умер от голода его младший брат, а отца, опухшего, посиневшего, еле передвигающего ноги, заперли вместе с другими мужиками в амбаре и там уморили, а к матери зимой стал ходить мордоворот из заградотряда, в кожанке, в хромачах, пахнущий одеколоном и гречневой кашей, он заставлял называть его тятей и подкармливал, и дед умер с голоду, и обе бабушки, и трехлетняя сестренка, вся деревня вымерла, а его, отощавшего почти до дистрофии, но рослого не по годам, забрал с собой «тятя», обещая устроить в мореходку.
И годы – жизнь – он просыпался среди ночи и молился, как учила бабушка, и чудилось, что вот настанет утро и случится что-то такое, что изменит все – все, что на этой, а не на той стороне реки, где покрытый синеватой тенью крутогор, по которому она спускается неловко, подняв руки, и так сладко пахнет первым сеном, петухи кричат, лес отражается в воде, и она стоит на мостках, освещенная лучами, и расчесывает золотые волосы, наклоняя голову, точно маня куда-то, – все, что на этой стороне, казалось случайным, следующим одно за другим или вперемешку, почти незаметно, невидимо и неосязаемо, казалось, это был сон, и Горбань, никогда не сдававшийся страху, страшился уйти вдруг, сдавшись неземной, не рассчитанной на человеческие силы тяжести памяти, уйти, так и не вырвавшись из этого сна.

В автобусе было народу битком. Катюша, притиснутая к Валерию, выпростав тонкую, чуть порозовевшую руку, водила кончиком указательного пальца по его скулам, переносице, говоря, что он похож на Менелая. Он мотал головой и упрямо не смотрел на Катюшу, которая в то утро была особенно хороша – в прозрачном розовом платье, с белой косынкой на шее и малиновым гребнем в волосах, небрежно закрученных на затылке и заколотых шпильками; глубокие ее глаза с большими радужницами казались еще глубже благодаря серебристо-коричневым теням.
– Ответь мне только на один вопрос, – говорила она, глядя на него снизу, – ты мог бы убить?
– Кого?
– Ну, меня, скажем. Как ту собаку на набережной. Ты меня приревновал к этому Царю? Но ведь я тебе ничего не обещала, правда? Какой глупый. Ну сам подумай, как можно ревновать к такому… Боже мой, какая духотища! Ты будешь приносить на мою могилу цветы, если я задохнусь? Я люблю ландыши. Почему они не открывают окна, как думаешь? Разбей стекло. У нас же есть деньги, заплатим. Разбей, Валерочка, ты такой решительный, такой мужественный.
Автобус встряхнуло на колдобине, и Катюшу еще крепче прижало к Валерию. Он посмотрел на ее припухлые влажные ждущие губы, наклонился, но она вдруг опустила голову, нос его уткнулся в гребень.
– Просто невыносимая духота, – сказала Катюша, будто ничего не заметив, а в зрачках ее плясали солнечные зайчики, как бесенята.
Наташу укачало, сошли, не доехав до автостанции. Купили в киоске «Здравницу», вычитали, что такой жары не наблюдалось сто тридцать лет. Над входом в продмаг горела лампочка, от ее вида, закисших глаз лежащей у стены собаки и облепленного слепнями мерина с вонючими бочками на телеге Катюше сделалось нехорошо.
– Убей ее, – сказала она.
– Кого? – не понял Валерий.
– Собаку, – ответила Катя. – Вон лежит камень, видишь? Подойди и размозжи ей череп.
– Зачем?
– Потому что она бешеная. Они все бешеные. Ты слышишь, что я тебе говорю? Подойди и размозжи. Или ногами – как там, в поселке.
– Серебренникова, ты охренела? – спросила Наташа.
– Ему ведь это ничего не стоит. Даже наслаждение доставит – ногами по живому. Впрочем, пошли все в жопу.
Валера зашел в магазин, купил бутылку лимонада, но выпить не смогли, вылили собаке в миску – мутными гноящимися глазами та посмотрела и прикрыла глаза, не шевельнувшись. Бутылку отдали старушке, которая заметила, что пекло такое бывает обычно к концу света. Пошли к центру, жалея, что приехали. Город весь был закутан пыльным зноем и совсем не чувствовалось близости моря, блестевшего в конце улиц. Колоссальный памятник В.И. Ленину, выкрашенный серебряной краской, высился посреди площади. Трехэтажное кирпичное здание было завешено кумачом, на котором написано было: «Все, что намечено партией – выполним!» Подошвы босоножек прилипали к асфальту, ремешки натирали ноги. Катюша разулась, пошла босиком, обжигаясь и ойкая, Валерий поддерживал ее под руку и иногда поднимал, обхватив за талию.
– Понеси меня на руках, Валерочка, – попросила Катюша, и он, обливаясь потом, пронес ее шагов сто, до переговорного пункта.
– Мамулечка! – закричала Катюша в телефонную трубку по-девчоночьи пискляво. – Мамуль, это я, я!.. Ну я же, твоя дочь! Чудесно отдыхаем!.. Загорели уже, как негритосики!.. Нет, далеко не заплываю!.. Конечно, моем фрукты!.. Спать ложусь в десять!.. Вы когда уезжаете?.. Завтра?.. Целую, мамулечка!.. И папулю от меня поцелуй!.. Ужасно соскучилась. Це-лу-ю!
Зашли на базар. Там продавали темно-зеленые арбузы с маленькими черными семечками, сливы, груши, айву, персики, виноград, инжир, дыни, картошку, мед в сотах и на палочках, вокруг которых роились пчелы, помидоры, творог, яйца, зелень, сладкий красный лук, ракушки и сувениры из них, замороженные много лет назад дальневосточные креветки, магнитофонные кассеты с модными в тот год записями Высоцкого, но глушила все прочие базарные голоса песня «Волны памяти», продавали кроссовки и майки местного производства с надписями Montana и Adidas, самодельные ножи для фигурной резки овощей, темные очки в желтой оправе, мочалки, кактусы в горшках, квас, больше похожий на перекипевший рассол.
– Иды суда, красавыца! – звали со всех сторон Катюшу. – За рубл бэри! Э-э… Дэсят рублэй хочшь, адын раз пацэлую!
Валерий грубил в ответ, Катюша смеялась. Купив дюжину початков вареной кукурузы, сели на скамейку.
– Знаете, что мне вчера в поселке сказали, – Наташа густо посолила кукурузу и втирала пальцем влажную соль между крупными темно-желтыми зернами. – Старик, у которого мы терраску снимаем, раньше попом был, каким-то архимандритом. Но кого-то убил, бежал, сменил имя, на Севере скрывался, а драгоценности украденные до сих пор не найдены.
– Так может, он и есть капитан Копейкин? – сказала Катюша. – А, Валерочка? Как ты думаешь? Ты случайно не читал Гоголя? Я все забываю у тебя спросить: ты чемпион по какому виду?
– Отстань, Серебренникова, от человека, – сказала Наташа. – Валер, а ты Сашеньку Монина давно знаешь? У него глаза такие… Это правда, что он дал обет не мыться, пока в мире существует насилие?
– Врет он. Утешает всех, Бог есть любовь, говорит.
– Потому что добрый, – сказала Наташа.
– А я злой.
– Нет, Валера, ты не злой, – сказала Катя. – Ты никакой.
Куря трубку с душистым табаком, подметая пыль подолами, за которые держались двое чумазых босых детей, подошла молодая эффектная цыганка.
– Здравствуйте, молодые люди, – голос у нее был хриплый, глубокий, неестественно низкий. – Меня Василисой Петровной зовут. Хотите, погадаю, что было, скажу, что будет? Вот ты, сероглазая, – она встала перед Наташей, – деньги бумажные зажми в кулаке – и все, и спокойно сиди, все расскажу. А ты, солнечная, – посмотрела она Катюше в глаза, – с тобой, солнечная, у меня особый разговор будет, длинный будет разговор. Ты детишек пока угости, не жалей свою кукурузу, не жалей, детишки вон как смотрят, не подумай, что кушать нам нечего, у нас не меньше вашего денег, но угости, так надо, принято так, а я уж, солнечная, тебе всю правду, если, конечно, не боишься. Большой казенный дом на площади тебя ждет…
Появились двое милиционеров, взяли цыганку за руки и куда-то повели. Дети с ревом побежали следом. И Катюша вдруг решительно встала и пошла за ними.
– Подождем здесь, – сказала Наташа. – Она ужасно любит все это – гадания разные, спиритизм… У нее есть знакомый, взрослый, и вот он почти свихнулся на всех этих делах.
– Какой знакомый?
– Она тебе не рассказывала, и я не буду.
– Ну расскажи, – Валерий поглаживал кончиком указательного пальца Наташин шейный позвонок. – Он кто?
– Пишет что-то. Щекотно.
– А так? Вот так, а? Приятно? И она давно с ним?
– Вот я, ты – мы обыкновенные люди. Разве это плохо – быть обыкновенным человеком? Нормально жить, нормально любить.
– А она?
– Не знаю. Иногда я думаю, что она просто хочет казаться загадочной, непредсказуемой. А иногда… дьявол в нее вселяется какой-то. Вы, как дети, ей богу. Она и сама не думала, что так вокруг нее здесь крутиться будут. Она ведь даже у нас в классе в лучшем случае на втором месте была.
– У меня ощущение, что ты хочешь сказать, но боишься. Скажи, – он поцеловал ее в шею. – Я ведь вижу, кто на первом был.
– Да не боюсь я! И не лезь ко мне. Просто никого она любить не может, кроме себя. Ты еще поймешь, помяни мое слово. Себя обожает. Любимое ее занятие – голой перед зеркалом вертеться.
– Совсем? – уточнил Валерий.
– У нее в этом смысле никаких комплексов. Она и при тебе может раздеться, если попросишь.
– А почему она сказала, когда мы познакомились, что вы с ней бываете на острове Лесбос?
– Чего она только мужикам не плетет. Инопланетянка долбаная.
Катюша вернулась через четверть часа. Цыганка оказалась воровкой, но Катюша этому не поверила и устроила в милиции скандал, за что ее саму чуть не посадили вместе с цыганкой.
– Из-за двери с решеткой она мне крикнула, что надо было мне в таборе у них родиться, потому что я душой цыганка, и что мы еще обязательно встретимся. Я уйду в табор когда-нибудь. Хотя она сказала, что буду начальником в КГБ.
На набережной за три рубля им вырезали их профили из черной бумаги. Катюше профиль не понравился, хоть и получился греческим, она подарила произведение прыщавому длинноволосому юнцу, который после этого тащился за ними по набережной, пока Валерий не швырнул ему в лицо гнилой персик.
Потом катались под навесом на электрических машинках, и Катюша хохотала, разгоняясь и сталкиваясь со всеми.
– Пошли в музей, – сказала она, когда направлялись уже к автобусной станции. – На море посмотрим.
Море на огромных полотнах гениального мариниста больше было похоже на настоящее, чем то, что изнывало от зноя в нескольких десятках шагов от галереи, через улицу. Катя переходила от полотна к полотну и с ясностью снова вдруг увидела море впервые – приехала она с родителями к морю, когда ей исполнилось шесть лет, и ее поразило (она помнит это), насколько скучней оно того, что представлялось ей, о чем мечталось прежде; море, о том не догадываясь, разочаровало Катюшу Серебренникову.

Побродив по городу в поисках тени, зашли в полуподвал. Там помещался краеведческий музей.
– Вы сегодня первые, ребятки, – улыбкой встретил их директор музея, седой, однорукий, лет шестидесяти. – Какие там билеты, проходите, проходите, пожалуйста! – Взял указку, надел очки в старомодной круглой оправе и повел в зал, прохладный и гулкий.
Тихим сипловатым голосом стал рассказывать о путешествиях древних греков по Понту Эвксинскому, о Пантикапее – Рыбном пути, где, по словам историка Страбона, ловили осетров, не уступающих по размеру китам. С материка и с островов, принадлежавших Греции, приходили в Пантикапей парусники, галеры с пожизненно прикованными к ним рабами. Через Пантикапей аргонавты держали путь к реке Танаис, нашему Дону. Помнит пролив и римские триремы, и переполненные товарами ладьи славянских купцов…
Рассказывал он о Федоре Федоровиче Ушакове, который первым заставил волны пролива шуметь во славу русского оружия, наголову разбив турецкий флот. Аквалангисты нашли недавно на грунте остатки турецкого судна с абордажными крючьями, аркебузами, ятаганами, заряженными пистолетами.
Рассказывал о якорях – каменных, свинцовых, кованых, которых подняты сотни. На дне пролива образовались целые кладбища якорей, подаренных морю кораблекрушениями и самими мореходами – для преграды супостату. Во время взятия Петром Азова и в Крымскую войну для этого топили и корабли.
– Лет десять назад, ребятки, в школу, где я преподавал историю, – они перешли в комнату, посвященную Великой Отечественной войне, – принесли вещи и кое-какие бумаги с мотобота, затопленного немцами в проливе. Подняли мотобот давно, много лет бумаги где-то валялись. Бумаги – громко сказано. Обрывки, клочки с размытыми чернилами. И они-то как уцелели, непонятно. Видно, под водой придавлены были чем-то тяжелым. Стали мы с ребятами изучать. Знаете, ведь от всего десанта, который должен был высадиться на том берегу к ноябрьским праздникам сорок второго года, от тысяч отборных ребят в живых осталось… – старик умолк, глядя на ржавый, с обломанным клинком кортик. – Я сам, ребятки, мечтал о флоте, честно вам скажу. Не довелось. Танкистом был. А парни эти, морские десантники… Дали им приказ к ноябрьским – и все, приказ есть приказ. А приказ-то преступным был, вот в чем все дело. Ничего не подготовлено было для наступления. Если бы хоть на недельку позже, на три дня, успели бы подтянуться… Что там говорить! – махнул старик рукой. Помолчав, продолжал: – Ну и стали мы запросы посылать туда-сюда, выяснили, что это был мотобот, который первым к берегу приблизился, но был подбит и вся команда, и десантники все погибли, в живых никого не осталось. А вот, ребятки, клятва, которую дали десантники перед боем: «Волю свою, силы свои и кровь свою, каплю за каплей, мы отдадим за жизнь и счастье народа, за тебя, горячо любимая Родина! Чести русского военно-морского флота не уроним, приказ Родины и лично товарища Сталина выполним! Нашим законом есть и будет – только вперед! Да здравствует наша победа!» Буря, дождь со снегом. И пошел «тюлькин флот» – самая мелкая рыбешка так называется, и наши десантные мотоботы, бронекатера, «морские охотники», тральщики, сейнеры так называли во время войны. Потому что у фашистов-то – эскадренные миноносцы, крейсеры, баржи… Уж я не говорю про авиацию, мины, которыми кишмя кишел залив, мощную береговую артиллерию – чего только у фашистов не было! А у наших – трехлинейка образца тринадцатого года на троих и по гранате на брата. Сигналов «SOS», ребятки, они не подавали – взлетали на воздух и шли ко дну. Ловил их фашист прожекторами с того берега и расстреливал, топил, как щенят. И назад вернуться нельзя было, на берегу пулеметчики из Смерша были, специальный приказ имели на случай, если кто отступит. А все ж таки было, было сообщение Совинформбюро, что десантные части овладели сильно укрепленным пунктом противника!
Шли по городу.
– Опять в чудовищной духоте трястись, – простонала Катя на автобусной станции. – Я гибну.
– Мотор можно взять, – предложил Валерий. – Вон у киоска модная тачка. Как у Штирлица.
– Да это же Царь! – Катя, улыбаясь, медленно пошла через площадь. Царь, сидевший под кустом, поднялся ей навстречу, отряхивая джинсы.
– Шалашовка, – прошипела Наташа, а Валерий догнал ее, взял за руку. Но Катюша руку вырвала с инфернальной улыбкой на губах и со словами:
– Скучно. Ты не обижайся, дорогой. Я не люблю спортсменов.
Шея сел за руль, включил зажигание. Царь подал Катюше руку, помог забраться на высокое заднее сиденье. Развернувшись, обдав очередь густым выхлопным дымом, трофейный «Хорьх» выехал с площади – к кроссовкам Валерия Аргунова с красными и синими полосами упали две подувядшие розы, вслед за которыми Катюша отправила воздушный поцелуй.
Наташа с Валерием кое-как запихнулись в автобус, окна в котором тоже были закупорены. Всю дорогу Наташа говорила о своей подруге, от которой она такого не ожидала, несмотря на все ее приколы. Валерий мрачно молчал.
– Вон они, – сказал он, увидев на обочине «Хорьх» с разбитой фарой и вывернутым смятым крылом.
– Где? Где? – но автобус уже свернул за скалу.
Катюша в это время плавала метрах в тридцати от берега. Разбросав по дороге розы, она попросила дать ей повести, Шея, объяснив, как и что, недовольно рыгнув, уступил ей место за рулем, Катюша долго не могла тронуться с места, резко отпуская сцепление, потом разогналась на второй передаче и на повороте врезалась в столб. Никто не ушибся, но дальше «Хорьх» ехать отказался – развороченным крылом зажало колесо, из пробитого радиатора капала вода. Шея принялся за ремонт, а Толик Царев спустился за Катюшей к морю.
– Я не вор в законе, но я вор, понимаешь? – выпалил он, когда Катюша вышла и улеглась, вся покрытая изумрудными каплями, на горячие камни.
– Серьезно?
– У меня три срока уже, – сказал Царь.
– Какая прелесть! И что же ты воруешь?
– И я грабитель, – сказал Царь, посмотрев на Катю, а она смотрела на него так, словно они играли в казаков-разбойников. – Последний срок я мотал за грабеж, – тихо сказал Толик, сцепив короткие пальцы с плоскими желтыми ногтями.
– А сколько душ ты загубил?
– Ты не веришь?
– Наверно, ни одной женщине так не объяснялись. Я правильно поняла: ты мне объясняешься в любви? – Катюша посмотрела на Толика, а тот залился краской, щеки его и шея сделались пунцово-сизыми, морщинистый лоб покрылся потом. Катюша провела кончиком языка по своим небольшим ровным зубам. – Говори, ну говори же. Почему замолчал?
– Ты мне не веришь, – сказал Царь, отвернувшись. – Я понимаю, ты из Москвы и все дела… Но у нас все с тобой будет, если захочешь. Ты только захоти. Я тебе точно говорю, ни один из этих, из столичных ваших хмырей… Да ты спроси любого, Шея вон… И воровал, и… Все было, короче. Но теперь – завязал. Навсегда завязал, понимаешь?
– А как же у нас с тобой все будет, если ты завязал? – скривила Катюша губы в усмешке. – Тебе не жарко в этом костюме да еще с галстуком? – спросила она, помолчав.
– Нет, не жарко. Колотит. Я с тех пор, как увидел тебя, сам не свой. Честно скажу: были у меня до тебя…
– До меня?
– Ну, вообще были, и здесь, и в других местах. Даже артистка цирка одна была. Но никто… Как объяснить, а? – Царь сморщил от неимоверного напряжения лицо, оно стало страшным, но Катя смотрела в другую сторону.
– Был однажды старик из Кордовы, – сказала она, – наблюдавший за варкой жаркого… Не хочешь искупаться? Кстати, ты мне обещал свою татуировку показать.
– Да подожди с татуировкой! – Царь шибанул камнем о камень. – Я никогда, понимаешь… – Катюша зевнула – Царь умолк.
– Не обижайся, – сказала она. – Мне никто еще никогда не дарил столько роз и… И это все трогательно. Правда. Не обижайся, я искупаюсь. Пойди помоги своему корешу.
У воды она наклонилась, подняла ракушку и долго вертела ее в руке, разглядывая. Обернулась, посмотрела на Царева.
– Да и… не знаешь ведь ты, все вы не знаете, что я гейша фонарных свечений…

Она расчесывала волосы, сидя обнаженной перед трюмо. Смотрела на слегка тронутый солнцем втянутый живот и млечные груди, смотрела себе в глаза, запрокидывая голову и наклоняя, поворачиваясь в три четверти.

А небо… лучше не смотреть –
Я небу здесь не рад…
День кончился. Лампа над головою
Горит, окруженная тьмой.
Все тихо. Нас в камере только двое:
Я и рассудок мой.

Она думала о том, о чем и прежде часто думала: движения рук и ног, и головы, и глаз, и губ, все эти внешние проявления так называемой жизни – даже не аккомпанемент жизни внутренней, а нечто совсем иное, и попытки как-то соотнести одно с другим нелепы. Она думает об одном, а глаза и губы ее выражают другое, а волосы, ее беспрестанно меняющие выражение, говорящие волосы, куда-то все падают и взлетают, не желая покоряться никому и ничему, хотя мягкие на ощупь и покорные, но она-то знает, что это обман, что каждый волосок сам по себе: с той поры, как в детском саду воспитательница взяла ножницы и хотела подровнять ей челку, и она убежала в лес, и там лежала до темноты, пока ее не отыскали и воспитательница не попросила прощения, она знает, что каждый волосок и каждая слезинка что-то значат, они неповторимы в каждое мгновение жизни и, может быть, равноценны самому дорогому, тем более что никто точно не может сказать, что есть самое дорогое. Нет, Катюша не считает себя эгоисткой. Ей для себя ничего не нужно. Разве одно: чтобы не порвалась, чтобы не разрубили связь с тем удаляющимся со скоростью света временем, когда не существовало ни лжи, ни предательства, а только нежность, доброта и правда. Было нужно. Она молилась об этом. Но разрубили. И долго корчились в судороге обрывки, и до сих пор корчатся, но уже затихают, она это поняла весной и вот здесь, когда плыла в ночном море, гоня от себя чувство родства с пучиной.
Отложив расческу, она встала и прошлась по терраске. Свежевыкрашенный пол был теплым, но из подпола сквозь щели между досками тянуло прохладой. Солнца не было уже видно, но освещены были верхушки кипарисов, росшие по дороге на пляж, черепичная крыша соседнего дома. Тихо было.
Она вернулась к зеркалу, встала перед ним на колени, сложила руки перед грудью, точно для молитвы, а потом вскинула руками волосы и беззвучно рассмеялась. Внизу, в полумраке тело ее казалось совсем тоненьким, почти бесплотным, прозрачными казались маленькие острые груди, сиротски торчащие в стороны, и под ними торчали ребра и еще ниже – кости узких бедер, но зато огромный золотой нимб окружал лицо, губы, темные глаза ее были так покойны, хороши, какими бывают – казалось Катюше – глаза и губы у святых великомучениц. Да она и есть святая, насколько это возможно в нашей жизни. Она сохранила свое святилище неприкосновенным. Она донесла, пусть и расплескав немного по дороге, заросшей терниями, то главное, что пытается вынести и донести всякий, но расплескивает, спотыкаясь и падая, или умышленно разливает, страшась, что туда наплюют. Или вообще о том не думает, потому что так легче.
– А я донесла, – прошептала Катя. – Я чувствую, что все-таки донесла. Оно во мне, оно есть, но только очень-очень глубоко. Затаилось, как только началась охота. И следы замело.
Она поднялась с пола, легла на постель. Вытянула ноги, сложила на груди руки и закрыла глаза. Или я ошибаюсь? – подумала. Я давным-давно все расплескала, не оставив ни капельки?
Она подумала о матери и об отце, о том, что послезавтра они будут там, с другой стороны Черного моря… Она не раз спрашивала себя: возможно ли так ненавидеть своего отца и так презирать свою мать? Иногда ей казалось это психическим отклонением. И она бы непременно обратилась к психиатру, если бы могла признаться кому-либо в том, что ненавидит отца и как она его ненавидит.
Она ненавидела в нем все. Запах его пота, который впитывает махровое полотенце, висящее в ванной на крючке; его улыбки в то время, когда он разговаривает по телефону и уверен, что его никто не видит; его чмоканье и чавканье за обедом, и качания головой со словами: «Вкуснотища, божественно, просто чудесно!», а с мокрой губы свисает капуста или что-нибудь еще; и голос, мгновенно меняющийся в зависимости от того, с кем говорит, и интонации, и пение в ванной, с полным отсутствием музыкального слуха, и привычка подхватывать сказанное кем-нибудь слово и напевать его деланным басом; и его бабьи истерики, которые он периодически закатывает матери по поводу того, что что-то у него не так там на работе; и похотливые приторные взгляды, которыми он трусливо втайне ото всех каждый раз, особенно когда выпьет, раздевает материну сестру Викторию, ласкает ее бюст, ее бедра, ее икры, отчего лицо его наливается кровью, и шевелятся уши, и мать это видит, но делает вид, что не замечает; и бесконечное его вранье, и переживания по поводу того, что в последний момент выхватят из горла жирный кусок – загранпоездку, ради которой он любого продаст, и горло перегрызет металло-фарфоровыми своими коронками; и машину его ненавидит, в которой проехала всего два раза… «Доченька, говорить всем всегда надо только правду, как бы трудно это ни было, да, доченька…»
Она его ненавидит.
Порой она кажется себе совсем девочкой и ей хочется летать. А иногда – старой рыбиной, у которой внутри, в печени какой только скверны не скопилось в плаваниях по морям и океанам, куда человечество сбрасывает все свои отходы. И тогда она почти физически чувствует потребность вернуться в свое святилище, а для этого очиститься, пропустить через себя, через жабры не загаженную, прозрачную, светлую воду.
Она подумала о Горбане.

У него была хорошая дюралюминиевая лодка с рулевым управлением, которую он купил вместе с домом. Весь день на старом причале он проверял и ремонтировал «Вихри». Закончив ремонт, прошел вдоль берега в сторону Мыса, который виднелся на горизонте, повернул к Средней косе – длинному песчаному острову километрах в двенадцати от поселка.
Он шел на среднем ходу. Моторы работали четко, ровно, изредка подвывая на пологих волнах. Открытое море справа, густо-синее, с прядями беляков, будто поднималось все и туго выгибалось дугой, один конец которой упирался в город, помнивший древних греков, а другой – в степи, не забывшие кочевников.
Солнце зависло над горизонтом. Волны, небольшие, но упругие, казались с одной стороны почти черными, а гребешки прозрачно светились.
Он вдруг резко сбавил ход, а затем и заглушил оба мотора. Почудилось – впервые за то время, что он здесь жил и выходил на лодке в пролив и в море, – что оттуда, из воды на него смотрят.
Он наклонился, зачерпнул пригоршню и плеснул себе в лицо. Вода была слишком теплой. Он решил, что перегрелся на солнце, когда возился с моторами, и хорошо бы искупаться. Бросив якорь, разделся. Окунулся, проплыл немного, лег на спину, стал смотреть в небо, но сразу и вернулся к лодке, вылез, потому что совсем стало не по себе. Они смотрели – сотни, тысячи глаз смотрели на него, и из воды, и из-за блистающих крылатых облаков.
Не одеваясь, он включил моторы, развернулся с ревом и пошел полным ходом назад к поселку, а чайки преследовали его и будто хохотали над ним. Или плакали.
Прохладный плотный ветер увлек за собой, выветрил видения.
Вернулся Горбань на пристань перед закатом.
На скамье у калитки сидела Катюша. Не находя места огромным, покрытым старческой гречкой рукам с тяжелыми непослушными пальцами, он сказал, что привел свою лодку в порядок и можно порыбачить. Она ответила, что была на рыбалке только раз в жизни, поймала маленького окушка, который потерялся где-то в траве, и с удовольствием поедет на рыбалку в море.
– Вы тогда предупредите своих молодых людей, чтобы пораньше завтра были здесь, на причале.
– Молодых людей? – подняла удивленные глаза Катюша. – Каких молодых людей? Посидите со мной немножко.
Горбань присел.
– Молодые люди, – сказала Катюша. – Если б вы знали, как печально со всеми этими молодыми. Старухой себя чувствуешь. Они, от которых кроме тоски – ничего в душе, мне опостылели. Мне, может быть, надо было родиться раньше. Или уж намного позже.
– Вы о чем? – не разобрал Горбань.
– Ни о чем, – улыбнулась Катюша, закидывая ногу на ногу. – Я только и делаю, что говорю ни о чем. А вы знаете, что о вас болтают в поселке? Что вы были священником!
– Изменником?! Родины?! Контузия…

Наташа вернулась под утро, сказала Кате, что с ней не разговаривает, и проспала до обеда следующего дня. Катя играла с Царем в бильярд и с Валерием в теннис, а в курзал на танцы, где они ее ждали, чтобы выяснить отношения, не пришла.
– Давайте погуляем по набережной, – сказала она Горбаню, выглянув с терраски. – В тире постреляем. Только вы подождите минутку, я хочу косу заплести.
Вышли в сумерках. Она в белой мини-юбочке и майке с рысью на груди, он в застегнутом на все пуговицы полосатом пиджаке с широченными лацканами. Она взяла его под руку.
– Я себе лилипуткой кажусь по сравнению с вами, хотя во мне метр шестьдесят девять, а по утрам метр семьдесят. Вы, должно быть, безумно сильный, да? Вы бы могли вот этот «Запорожец» поднять? Болтаю глупости, а думаю совсем о другом. Сказать, о чем? Нет, не скажу. Но мне очень хорошо вот так с вами идти. Давайте здесь на набережную пройдем, мы с Натальей всегда здесь проходим. Подруга моя считает, что в женщине не красота главное, а то, что могут увидеть и почувствовать только мужчины. Вы согласны? Не вслушивайтесь, я просто дура. Я всегда, когда приезжаю к морю, почему-то глупею. Стихи начинаю читать. Вы любите стихи? Хотите, я вам почитаю? Но не сейчас. Мы сядем возле моря, и я вам буду читать. Смотрите, как все на нас смотрят. Что они, интересно, думают? Смешные, да? Вон видите женщину в цветастом платье? Дома у нее наверняка двое детей, муж, и она им звонит каждый вечер по междугороднему, а этот усатый ждет ее у телефонной будки, чтобы увести куда-нибудь трахать под луной. Я пошлости говорю, да? Я очень пошлая бываю. Но я никак не могу привыкнуть к тому, что все врут и считают это в порядке вещей. Тамара, дачница ваших соседей, каждую ночь приводит к себе разных, и старых, и мальчишек. А самой за сорок. Муж – шахтер. Говорит, что любит мужа, он ее обожает, уточкой называет.
– По-разному живут. Строго не надо судить.
– А Арцвин! Пятьдесят семь мужику, два инфаркта, двое внуков, а все туда же… И все равнодушные друг к другу, правда? Делают вид просто… А у вас дети есть?
– Нет, – ответил он. – Верней, есть, но… далеко. Своих детей воспитывают.
– Пойдемте стрелять.
В тире было не протолкнуться.
Прошли по набережной до конца, спустились на пляж и сели там на лежак. Спящее под звездами море перед ними дышало.
Катюша подняла его руку обеими руками, приблизила к своему лицу, почти к губам. Повернула, стала разглядывать линии на ладони.
Я вам твержу, кричу, я вам пою об этом,
Струится смех под смертными снегами
Рассвет и смех, и радость жить на свете,
И в зеркале плодов себя цветы увидят…
– Я где-то читала, что по линиям руки английские ученые могут узнать о человеке все.
– Все?
– Все, – сказала Катя. – И о вас бы все узнали. И обо мне. Мне кажется, что у меня на ладони линии не мои, кого-то из моих предков. Может так быть? Как называется вон та звезда?
– Не знаю, – пожал исполинскими плечами Горбань.
– И я. И никогда, скорей всего, не узнаю. Так и умру.
Горбань посмотрел на нее. Она перебросила косу через плечо, сняла резинку, начала расплетать, задумчиво глядя на море.
– Ищет Бога, ищет Бога, овдовевшая планета… Жаль, что меня не Мария зовут.
Тряхнув головой, Катюша разбросала волосы по спине.
– Я подстригусь. Надоело. И уйду в монастырь. Почитать вам еще? Впрочем, стихи тоже надоели.
Помолчав, Катюша сказала:
– Вы знаете, когда я была маленькая, я была уверена, что непременно встречу в своей жизни мужчину, у которого рисунок на ладони такой же, как у меня. Точь-в-точь. Я не знала, что будет потом. Но я верила, что встречу рано или поздно…
– А теперь не верите?
– Нет, – ответила Катя и посмотрела на него. – Я уже ни во что не верю. Пустота. Это страшно, да? Ни во что и ни в кого не верить…
Светилась, мерцая, цепочка фонарей вдоль берега. Шуршала влажно, потрескивала блестящая галька, шипела пена.
– Скажите, а что, по-вашему, главное в человеке?.. Вы меня не слышите. Мне холодно. Обнимите меня, пожалуйста.
Руку поднять он не успел – рядом, за раздевалкой, завопил магнитофон, захохотали, и ему показалось, что над ним. Нет, их с Катей не видели. Кричали, плясали на лежаках.
– Это они, – сказала Катя. – Я к ним, ладно?
Она исчезла в темноте. Посидев еще, Горбань поднялся и пошел по набережной.

Тир был открыт. Он купил пулек, вытащил из кармана пиджака футляр, надел очки. Зарядил ружье. Не облокачиваясь на стойку, прицелился в кружочек под совой. Кружочек расплывался, словно капля на скатерти. Горбань прицелился в мельницу, потом в медведя, потом в утку, но цели мутнели, дрожали, тонули во мраке. Он снова направил ствол на сову и, постояв с закрытыми глазами, выпрямив спину, прижал приклад к плечу. Справился с дрожью в руках. Прицелился. Задержал дыхание. Тихо было в тире, и голосов с набережной он не слышал. Он ничего не слышал, кроме ударов сердца. Что-то очень важное зависело от того, попадет он или нет. И когда удары выровнялись, с десятым по счету ударом Горбаню вдруг почудилось, что она идет по узкому, тускло освещенному коридору, в черном разорванном платье, с распущенными волосами, и она вот-вот обернется, увидит его, глаза их встретятся…
Он положил ружье и вышел к морю.
Справа, оттуда, где он оставил Катю с компанией, доносились визги, крики, звон гитары. Если бы он и мог расслышать слова, то многие бы из них не понял.
– …Да чего ты, в натуре, не суетись под клиентом!.. Был один старикан из Донбасса, поправлял он здоровие квасом, чтобы было вкусней, подсыпал он гвоздей, и крепчал старикан из Донбасса… Гасить надо, гасить!.. За восемь-ноль плиту взял… Девочка в поле гранату нашла… Идиот, убери руки!.. Майк Джеггер, Кейт Ричард, Брайан, Ларли… «Стоунз» – это те, кого ненавидят родители!.. А кто сам родителей ненавидит?.. Ну хватит, давайте плясать, надоело!.. Танец – это образ жизни!.. Осень настала, пожухла трава, мальчик чахоточный рубит дрова… Да снимай, кого стесняться, все свои! Долой стыд!.. Ай донт лайк эссошиэйт виф дрэгс!.. Да раздевайся, все равно принципиально нового ничего не покажешь!..
Он спустился к морю, пошел по берегу, вслушиваясь, вспоминая шелест волн – память заменяла слух, как и многое в его жизни, хотя определенно, отдельно от остального он прежде не вспоминал почти ничего, потому что одно тянуло за собой другое, плелась паутина, нет, колючая проволока, и он запутывался в ней, она стягивалась, душила, впивалась, пронзая шипами до сердца.
Он шел по берегу ночного моря, вспоминая забытые запахи, звуки, голоса… Казалось ему, что прорвется, что вот-вот, чуточку еще – и очнется, оживет, сбросив с себя тяжесть памяти, черные крысы разбегутся, спадет опутавшая память колючая проволока и рассеется дым кремационных печей, в котором неслось обездоленное солнце, все исчезнет, что было или не было, но приснилось, и, прошивая слои, сгустки воспоминаний, бессонниц, звучит команда: «По местам, со швартовых сниматься! Отдать носовой!»
Десантники все наверху, сидят, накрывшись плащ-палатками, держась за леера, чтобы не смыло волной. А волны в двух кабельтовых от берега уже выше палубы. Перекатываются, проходят через полуклюзы. Волны тяжелые, густые и холодные. С того, высокого берега, где укрепились немцы и откуда вы должны их выбить или по крайней мере закрепиться до подхода основных сил, шарят прожектора по небу и по всему проливу. Их ждешь, как удара. Но они проскальзывают мимо или опаздывают. Вы идете пока в темноте. Впереди флагман – пятьдесят третий, видны его кормовые огни. А мателотом, соседом вашим в строю, оказывается тендер, который вы помогали грузить. Ржания коней не слышно за грохотом мотора, артиллерии, очередями, но при всплеске ракет блестят мечущиеся по палубе широкие мокрые спины. Вот и затопленный несколько дней назад пароход «Шахтер», верхняя его часть. Значит, впереди коса, пойдете левее. Глубина в проливе небольшая, а волны резкие и они все выше, мотобот швыряет из стороны в сторону, как спичечный коробок. Флагман останавливается. И вы ложитесь в дрейф, сразу встаете бортом к волне. С головного передают по морзянке ратьером: мины. Но тендер идет вперед, словно не заметили там сигналов с головного, сравнивается с головным, проходит дальше и левей. И – огромный водяной столб, грохот, взрывная волна чуть не опрокидывает ваш мотобот. Немецкие батареи с берега открывают прицельный огонь. Под прикрытием контрбатарейной стрельбы бросаете пеньковый конец, вытаскиваете из воды людей, их совсем немного уцелело после взрыва. Плавают вокруг лошади, ослики. «Вперед!» – передают с головного ратьером. Прожектора выхватывают из воды лица за кормой, морды лошадей, бочки. Слева взмывает к небу еще водяной столб, он необыкновенно красив, похож на огромный сказочный терем из льда. А вы уже совсем близко от «Шахтера», уже огибаете под его прикрытием косу. Флагман останавливается – что-то или кто-то попал под винт. Снова полный вперед. Спасибо артиллеристам. Боги не боги, а дают фрицам прикурить. До берега оставалось не больше семи-восьми кабельтовых, когда появилась из темноты немецкая быстроходная десантная баржа и почти в упор расстреляла головной из своей 105-миллиметровой. От вашего эрликона толку с гулькин нос. И если бы не дымовая завеса, которую поставил торпедный катер…

Ночью Саня Монин с Валерием Аргуновым сидели на лежаке.
– …а потом понимаешь, что никому на хер не нужен, – тихо говорил Валерий, – что все было ради того, чтобы выжать, выдавить из тебя как можно больше, точно из тюбика, чтобы кого-нибудь ты там в заслуженные тренера вывел. Я раньше не задумывался, а теперь понял: ты для них не человек – тюбик.
– Напрасно, Валер. В твоем-то эйдже…
– Все еще впереди, – усмехнувшись, пропел Валерий. – Надейся и жди.
Помолчали.
– Я когда начинаю думать, – прикурив, сказал Саня, – представляю себе пирамиду и нас, ныне существующих, на самой ее верхушке. Для чего они все, которые там, внизу остались, жили, жертвовали чем-то, открытия делали? Для нас. Чтобы мы могли спокойно заниматься любовью и смотреть на облака. Не суетись. Отдайся течению реки. Спорт ведь, если вдуматься, не для человека. Он уродует. Ты посмотри на своего друга Женю.
– Это все слова, – сказал Валерий. – Так, значит, на рыбалку завтра?
– Да. Продукты сегодня закупал. Денег осталось – сорок две копейки. И не представляю даже, как к мусульманам доберусь?
– И она едет?
– Да, – кивнул Саня. – Ты уж извини, старикан.

Перед рассветом, когда растаяли звезды, море сделало глубинный вдох и застыло, как свинец; ни блеск, ни запах не выдавали жизни.
С трудом оторвав щеку от нагретой подушки, облизав пересохшие губы, Катя надела коротенькие джинсовые шорты и маечку с рысью. Посмотрелась в зеркало.
– Серебренникова, ну сколько ждать-то тебя можно! – послышался из сада неживой какой-то в липкой тишине голос Наташи.
– Иду, – ответила Катя, не узнавая и своего голоса.
Наспех почистив зубы, сорвав пунцовое яблоко, взяв с подоконника черные очки, она вышла за калитку. Горизонта не было видно. Впереди, по бокам и сверху, казалось, было море.
Зевая, поеживаясь, девушки спускались друг за другом по тропинке, за ними с большой красной сумкой с ремнем через плечо шел опухший, невыспавшийся Саня Монин, в которого влюбилась вдруг Наташа. «Ты не понимаешь, – объясняла она Кате, – Сашенька гораздо интересней и глубже, чем хочет казаться. В нем есть то, чего в других нет, – внутренняя свобода. Хотя он ее и скрывает, делая вид, что наоборот всем демонстрирует. И потом, ты знаешь, сколько он книг прочитал! У него отец член-корреспондент». «И пятикомнатная квартира на Невском», – улыбнулась Катюша. «Они в Москву переезжают». – «Тем более».
Силуэт Горбаня едва различим был в глухом сыром тумане у берега. Он ловил в водорослях рачков.

– Валерка весьма рассерчал, что его на рыбную ловлю не позвали, – говорил три часа спустя Саня Монин, лежа рядом с Наташей на песке и глядя на Катю, плавающую метрах в пятидесяти от косы. – Поместились бы в лодке.
– Рассерчать – это от слова «сердце», да? – спросила Наташа. – Так у него есть?
– Он неплохой, в общем-то, чувачок.
– Просто замечательный. Но дело не в том, поместились бы мы или нет. Дело в Катюшке. Ей все недоедает. Если б ты знал, как ее Маковецкий достал.
– Какой еще Маковецкий?
– Она была влюблена в одного мальчика, Максима, может быть, и до сих пор она его любит. А мужчина сорока с лишним, светский лев, ухаживавший за ее тетей, секс-бомбой и женщиной-вамп, по которой все с ума сходят, так вот он, Маковецкий…
– Сделал ее женщиной? – догадался Саня.
– Я не знаю точно. Но странная она стала после Гурзуфа. И таскается с Маковецким по творческим домам, по монастырям, он ей беспрерывно сцены ревности закатывает. Она говорит, что он не женщина, но и не мужчина, хотя и имеет детей. И внешне похож на ковбоя, рекламирующего сигареты «Мальборо». Но даже и не в Маковецком дело. Видишь вон, как вода в песок уходит? В детстве Катька рисовала хорошо, прочили ее в художники. На фортепьяно играла. По-французски и по-английски болтает. Фигурным катанием занималась. Балетом, мечтала Айсидорой Дункан стать. Я, конечно, понимаю, таких много, мечтавших, подававших надежды. Но жаль ее.
– И мне, – сказал Саня.
– А тебе-то что?
– Клевая чувиха. Животных любит. Бодлера в подлиннике. А вообще мне кажется, что они с Валеркой чем-то похожи. Душевно хилые оба.
– А ты?
– Я полон трансцендентальной любви. То бишь, ко всему. Любовь спасет мир. А у Валерки ничего не осталось, когда ему дали понять, что накрылся для него этот самый, как они его называют? Большой спорт.
– В каком смысле? Расскажи, – Наташа прижалась щекой к песку и расстегнула лифчик, чтобы на спине не осталось белой полосы. – Ты его давно знаешь?
– С тех пор как он в Питер с матерью переехал. Соседями стали. Он раньше в небольшом городке жил. Был там у них гордостью. О нем в газете писали, по радио интервью с ним передавали. После соревнований на вокзале встречали с цветами. Отец ему все твердил: «Ноги, сынок, главное. Никого не слушай. Главное сейчас для тебя – ноги. Остальное приложится. А завистники пусть шипят. Действуй, сынок. Тренируйся». Все хорошо шло до прошлого года. Школу без троек кончил, хотя не знает, сколько будет А плюс В. В сборную юниоров включили, должен был на чемпионат в Италию ехать. Кроссовки получил с секундомером. А потом вдруг бах – и мимо. Пришел другой тренер и намекнул прозрачно, не взяв ни в Италию, ни даже на внутрисоюзные соревнования, что перспектив никаких. Бесперспективный чувак. Чего-то вдобавок сломал. И в институт в этом году Валерка не поступил – это ко всему прочему. Я ему говорю, не унывай ты, старикашка, подумаешь… Но чтобы понять, самому надо оказаться в шкуре. Настолько уже явственно он видел себя на олимпийском пьедестале где-нибудь в Монтевидео…
– А мы с тобой похожи, – сказала Наташа, приподнявшись из песка. – Ты не собирался стать чемпионом? Ты вообще мечтал о чем-нибудь?
– Как тебе сказать.
– Скажи.
– Мечтал быть продавцом мороженого.
– А серьезно?
– Хотел жениться на миллионерше. Хотел попугая говорящего. Дельтоплан.
– Серьезно?
– Нет, – сказал Саня, укладываясь рядом с ней и обнимая ее обгоревшие на солнце, пятнистые плечи.
– Тебе Валерка наговорил, наверно? Не верь, у меня с ним ничего не было.
– Он про тебя не говорил, – сказал Саня, глядя украдкой на Наташину грудь. – И потом, во мне рост метр восемьдесят семь, так что я выше предрассудков. А Валерка на Кэт зацикцился.
– Естественно. Ну почему мужики так вокруг нее? Вон куда поплыла, – кивнула Наташа в сторону лодки, с которой рыбачил Горбань. – Она говорит, что он Дон Кихот, а она его Дульсинея. Надавал бы ей по тощей заднице!
– Мощный старикан. Знаешь, что в поселке про него сказали? Что он чекистом был. Энкавэдистом. А во время войны, естественно, в Смерше.
– Не может быть. Он такой… задумчивый.
– Есть о чем подумать старикашке, – сказал Саня, целуя Наташу в грудь.
– Красивая? – спросила она. – Не то что у этой плоскодонки. Что ты делаешь, дурак, увидят…

– Уйди! Уйди! – завопил брат Валентины таким голосом, будто в горло ему вонзили и провернули финку.
– Что с ним? – испуганно спросил Шея.
– Он часто во сне кричит. Не обращай внимания. И когда маленьким был, кричал. Ему шесть лет было, когда отец погиб. Он любил отца. Я помню, мать все посылала меня на берег. Он там отца ждал. Целый месяц ждал. До этого был веселым таким мальчишкой. А тут как подменили. И все звал, звал отца по ночам, во сне, и что-то все рассказывал ему, слов нельзя было разобрать… – Валентина посмотрела на раскинувшего татуированные руки брата. – Мама говорила, что в роддоме все на Толика ходили любоваться – такой он родился красивенький. Глазенки большущие, синие, волосики не как у других новорожденных, а длинные, кудрявые – просто ангелочек… Он хороший, Толька. Добрый. Собак любит, чаек любит – как-то осенью подобрал чайку с перебитыми крыльями, выхаживал. Море во всем виновато, – сказала Валентина. – Море. Кому курорт, а кому… Что там за блондинка? Брат совсем с ума сошел, никогда его таким не видела.
– Блондинка как блондинка. На тебя чем-то смахивает. Но с придурью. Да ну ее! Толяныч, знаешь, что мне тут недавно выдал? Что если я не женюсь на тебе или в крайнем случае мужа не найду, то он пришьет меня, хоть я ему и кореш.
– На мне? Мне мужа не найдешь?
Валентина уткнулась в подушку и лежала так, тело ее содрогалось то ли от смеха, то ли от рыданий.
– Ты чего?
– Не надо мне никакого мужа, – прошептала Валентина. – Ничего мне не надо. Все равно то, о чем мечтала, не сбудется. Ничего не надо. Я за него боюсь. Никогда раньше так не боялась. Говорят, у матери сердце чувствует. А я ведь ему все равно как мать. Только грудью не кормила. Жила для него. Думаешь, нужны мне были эти ручки, жвачка, тряпки иностранные? Я хотела, чтобы он не хуже других был. Понимаешь? – слезы, перемешанные с черной тушью, полились по щеке на подушку, на руку Шеи, который утешал, как мог, и проклинал всех на свете иностранцев, особенно тех, которые приезжают к советскому морю отдыхать.
– Как будто им своих морей мало, – сказал он.
Царь вдруг заплакал во сне, всхлипывая, как ребенок. Сел на кровати.
– Шея, ты? Пойдем.
– Куда?
– Не знаю. Пойдем.
– Спи, ночь еще.
Царь молча нацепил широкий цветастый галстук, надел пиджак, полуботинки и вышел. Остаток ночи он провел на пляжном лежаке. Разбудил его тяжелый рок – Царь вскочил, побежал, уверенный, что началась ядерная война, споткнулся о чью-то ногу, упал и тут понял, что это был всего лишь портативный магнитофон. Вокруг магнитофона сидели парни в плавках и в цепях, играли в карты.
Царь подошел, присел рядом.
– …Нет, ребята, – говорил лежащий неподалеку мужчина с волосатой грудью, – ну а все-таки, что вы исповедуете?
– Силу, мужик, – отвечали ему. – Сила – база, на которой зиждется надстройка. Обществоведение изучал?
– Приходилось. А как же вы надстройку себе представляете, которая зиждется на силе?
– Как надо, так и представляем, отдзынь.
– Кому надо?
– Ты что, мужик, лектор, что ли, из общества «Знание»? Или из «Комсомольской правды»? Мы отдыхаем культурно, а ты тут со своими вопросами. Ты главное пойми: прав тот, кто сильней. Согласен? С этим ты согласен?
– Не знаю, – улыбаясь, мужчина с волосатой грудью неопределенно покачал головой.
– Вы же все знаете. Ваше поколение. И за себя, и за отцов своих, и за нас. А мы, если хочешь, знаем лишь одно: если мы станем таким же студнем, как вы, то лучше сразу под жмурика рубануть. Мы отрицаем любую власть. Любая власть, как говорил Ленин, есть насилие. Но насилие все же существует. И ему можно противопоставить только силу. Понял? Давай лучше на руках поборемся, мужик. Тогда тебе сразу станет ясно.
– Да у меня слабые руки, тонкие.
– Ну вот и молчи в тряпочку, загорай, – сказал Женя. – А то ведь… Смотри, – он вывернул руку, показывая наколку: орла со свастикой в когтях и три буквы «К». Понял?
– Ты суетлив не по годам, малыш, – остановил Валерий Женю. – Сдавай.
– Качаться будем сегодня? – спросил Песец.
– Можно. Вечерком, когда жарища схлынет.
Царь, икнув, поправил галстук, осведомился:
– Вы на что играете-то, не пойму?
Он наконец пришел в себя после тяжкого сна, его мучила жажда. Снова закипала в нем ненависть к этим откормленным упакованным мальчикам во всем фирменном, подкатывала к горлу обида за сестру, за единственного своего родного человека, самого нежного и доброго, за красавицу Валентину, которая давно уже не красавица, а измотанная, равнодушная ко всему женщина, и хотелось лишь одного – мстить. Но кому? Этим мальчикам, которые сладко спали в теплых постельках, когда он рвал жилы не лесосеке?
– Так просто, – ответил Женя, – в дурочку.
– Тоска, тля. А если по копеечке в бурку или в секу?
– Нет, – сказал Валерий Аргунов и ушел купаться.
А под вечер на старом причале, куда «металлическая» и царская компании, в тот день почти сдружившись, приплыли на лодках, Валерий сказал Царю, кивнув на Песцова:
– Вот с ним сыграй.
– Как его сразу – Песец, – заканючил Песцов. – Я-то чего, генерал?
– Генерал? – изумленно поднял рассеченную на трое бровь Царь. – Так что ж вы сразу не сказали, ваше сиятельство? Я бы оформил все, как положено. Шмак, – сказал Царь, и коренастый чернявый парень с изрытым лицом вскочил. – Ударься-ка в бега. А ты, Песец, сдавай, чего время зря терять. Шампанское будет, айн момент.
Озираясь на Валерия, Песцов сел. Ему пришла «Москва» – три туза, за один кон Песец выиграл у Царя червонец, хотя играли по копейке. Потом еще выиграл и еще. Царь поставил зажигалку «Ронсон» – и проиграл. И итальянские солнечные очки проиграл.
– Непруха, что ты будешь делать! – восклицал Царь, качая головой и сплевывая сквозь зубы.
Прибежал Шмак, принес три «бомбы» портвейна. Выпили по кругу, и Валерий Аргунов глотнул, а Царь лишь пригубил. Валерию с непривычки сразу стало хорошо.
– А ты чего не пьешь? – спросил он Царя и положил руку ему на плечо.
– Да я вообще мало пью, ваше превосходительство, – Царь покосился на руку Валерия. – А как вы смотрите на то, чтобы курнуть мал-мал?
– Никогда не курил, – ответил Валерий. Ему было хорошо. Казалось, еще немного и вернется то, что он так неожиданно потерял, та ясность во всем, что есть и что будет в ближайший год, два, пять, десять лет, то, ради чего он дышал и двигался и превозмогал себя, во всем себе отказывал, непременно вернется, а пока нужно только одно: отключившись, расслабиться, взглянуть на жизнь глазами такого, как этот Царь, что-то знающий, чего он, Валерий, не знает, да и вряд ли узнает когда-либо, если не сегодня. – Портвешку или вермутянского принять на грудь, – сказал Валерий, – это можно изредка.
– А я, ваше преосвященство, забью косячок, если вы не против. Прет по-черному фишка этому вашему Песцу – может, собью косячком масть? – Царь подмигнул Аргунову и вытащил из кармана пачку «Севера». – Не голяком же мне отсюда канать, а? А вы примите еще портвешку, не стесняйтесь. Шмак, быстро генералу стаканище из сарая, он в углу там. И сполосни не забудь, а то уши надергаю!
Царь выдул из папиросы табак на ладонь, другой рукой вытащил из кармана сверточек, в котором был зеленовато-коричневый комок, похожий на пластилин. Большим и указательным пальцами он долго мял его, пока комок не рассыпался, и тогда Царь старательно перемешал дурь с табаком и стал растирать между ладонями, а Шмак готовил папиросу – поддев ногтем мизинца краешек верхней папиросной бумаги, выдвинул ее вперед, чтобы засыпать туда зелье и хорошенько его утрамбовать.
– Пойдем отсюда, – сказал Песец Аргунову, но тот взял бутылку и отхлебнул портвейна.
– Дурца первосортная, – заметил Царь. Между морщинами на низком его лбу заблестели капельки пота, руки дрожали, глаза разгорались. – Попробуй, ваше сиятельство, спасибо скажешь. А?
– Не буду, – мотнул головой Аргунов.
– Будешь, чемпион, – заверил Царь, бережно взял из рук Шмака готовую папиросу и раскурил ее, как трубку. Три раза подряд глубоко затянулся, прикрыв глаза с бледной татуировкой на веках, а когда медленно поднял веки, глаза были уже другими – блестящие черные зрачки расплылись по радужницам, белки потемнели. – Будешь, – повторил он, глядя на Валерия. – Ну, сдавай. Кому в картах не везет…
– Он не будет, – сказал Женя, но Валерий вдруг вскочил и бросился на него с кулаками.
И Женя ушел. А Валерий сел и, не сказав ни слова, начал сдавать.

Горбань не слышал, как она подплыла. Взявшись руками за борт лодки, она смотрела на него из воды сквозь черные очки, пока он не обернулся.
– Забирайтесь сюда, давайте руку.
– Нет, сама.
Катюша подтянулась, влезла. Села, поджав ноги, обхватив колени руками. Платиновые волосы блестели, струями стекала с них вода.
– Хорошо здесь, – сказал он, смотав удочку и уложив ее вдоль борта.
Катюша кивнула.
– Скажите, – спросила она, я похожа на кого-то? Вы так смотрите на меня, будто пытаетесь узнать во мне другого человека…
Он не ответил.
– А вы давно здесь?
– Раньше я на Севере жил, в Архангельской области. Есть там такой городок Котлас. В Сибири… Где только не жил. – Горбань посмотрел на небо и сказал: – Погода меняться будет. Видите тучку? В проливе быстро погода меняется. Вон и чайки слетелись. Знаете, как говорят: чайки бродят по песку, рыбакам сулят тоску. Но вы уже, наверно, проголодались?
– Ужасно.
– Я тут мидий набрал.
– Вот эти черные ракушки?
– Деликатес. Никогда не пробовали? Пальчики оближете. Поплыли к берегу?
– Посидим еще, – сказала Катюша. – Так на кого я похожа? – Она сняла очки. – Не хотите сказать? Ладно. Вы что больше любите: степь, лес или море? Я тоже – море, – ответила за него Катюша, помолчав. – Оно настоящее. А что я больше всего люблю, так это свои страдания. Помните, у Лермонтова? Нет, хватит стихов. Я нырну еще – и все, ладно?
– Осторожно, весла, – сказал он, но Катюша была уже в воде, а лицо Горбаня, рубашка, вся лодка – в брызгах.
Она подныривала под лодку, ложилась на спину и из воды, окруженная нимбом волос, смотрела на него.
– Дайте руку, – сказала Катя, сияя влажными зубами. – Чего хочет женщина, того хочет Бог.
Он протянул ей покрытую высохшей солью, осколками ракушек кисть. Она взялась за нее, как за спасательный круг, и прижалась щекой, и он не сумел отдернуть руку, так крепко она ее держала, и потом, отпустив, тут же погрузилась в воду с головой, а вынырнув, поплыла, не оглядываясь, к берегу.

После обеда Наташа, Катя и Саня опять купались; сидя в воде, пили вино, спорили о смысле жизни и не заметили, как солнце скрылось, небо затянули разношерстные облака. Со стороны моря в пролив вползала громоздкая темно-лиловая туча.
Наташа с Саней, обнявшись, пошли на другой конец косы, а Катюша села у воды рядом с Горбанем.
– У меня дома есть икона, – сказала она. – Висит над моей кроватью. На ней изображен Георгий Победоносец. Вы похожи.
– Что?
– Вы, – придвинулась она к нему ближе и случайно коснулась коленом его ноги. – Вам будет смешно, но я скажу: я ни с кем еще себя не чувствовала такой слабой, как рядом с вами. И в то же время такой сильной. – Катюша улыбнулась грустно. – Я мечтала уйти куда-нибудь далеко и встретить мужчину, большого и мужественного, и жить с ним, чтобы он охотился и ловил рыбу, и с дикой страстью любил бы меня, а я бы ему готовила обед и рожала детей, похожих на него. Мне очень хорошо рядом с вами.
– Не надо.
– У меня голова так сладко кружится. Я сумасшедшая, вы не обращайте на меня внимания. Я вакханка. Поцелуйте меня. Не хотите? Тогда я вас поцелую, – поднявшись на колени, обвив руками его шею, она поцеловала его и тут же вскочила, забежала в воду. И потом, не оборачиваясь, сказала:
– Я вам нравлюсь? Мне обязательно нужно это знать, ответьте!
Он молчал.
– Вы здесь воевали, я знаю, – сказала она. – Вы были морским десантником.
Он посмотрел на нее.
– Мы ездили в город и зашли в музей, и нам показали бумаги с корабля, который лежит на берегу недалеко отсюда.
Он смотрел на нее.
– Нам сказали, что никого в живых не осталось. Почему вы молчите? Вы воевали здесь?
Уже катились с северо-востока крутые жесткие волны, небо темнело.

Царь сдавал. Отыгрался он мгновенно, проиграл какую-то малость и потом выиграл все наличные деньги, ремень Валерия, нож-кнопку Песцова, шариковую ручку с обнажающейся красоткой, – ручку, впрочем, он тут же проиграл, чтобы Валерий совсем не отчаивался.
– Ноги надо делать, генерал, – шепнул Песец. – Пока не поздно.
– Глохни, тундра! – ударил его по лбу Валерий.
– Чего, чего? – ощерился Царь. – Чего ты сказал? – он вдруг побледнел. – Шестерка ты поганая, да что ты видел, урою! Тундра, тайга – да ты, козел вонючий, и не слыхал о законе, курва!..
Но сразу и успокоился, заулыбался. Велел Шмаку по новой забить косяк, и тот с усердием принялся за дело.
– Кто ж так играть-то садится? – добродушно уже осведомился Царь. – А еще чемпион! Ребята этого не любят. Светани-ка котлы свои.
Валерий поднял рукав и показал часы.
– Пятеру хочешь за них?
– Нет, – Валерий допил остатки портвейна и грохнул бутылку о дебаркадер.
– Покури лучше, чем гадостью травиться. Дурца отменная, чемпион. Будешь как стрекозел скакать, – Царь захихикал мелкими отрывистыми смешками, а потом расхохотался, и вся его свита захохотала, один покатился по траве, держась за живот, другой, опрокинувшись на спину, дрыгал и сучил ногами. – А, чемпион?
Через час Аргунов, изредка что-то выигрывавший, проиграл Царю и ручку, и часы, и кроссовки, и рубашку, и куртку, и даже фирменные свои плавки. И еще четыреста двадцать три рубля семнадцать копеек – в долг.
– Семнадцать копеек прости, – посоветовал Шмак.
– Не могу, – ответил Царь и вытащил из кармана нож-кнопку. Открыл и закрыл лезвие. – Я чужие перья в общем-то не потребляю, – сказал Песцову. – Хочешь, подарю?
– Хочу.
– Встань на четыре точки и вылижи мне штиблеты – подарю.

Ветер ринулся с севера, как только отошли от Средней косы. Солнце вырывалось из-под туч, серебря волны, исчезало и совсем скрылось. Грязно-лиловое небо провисло.
Когда волна вскидывала корму, «Вихри» выли злобно и беспомощно, лодка тяжело бухалась днищем, чудом не раскалываясь пополам, как арбуз, и тут же зарывалась носом в другую волну, еще более крутую, волна перекатывала через ветровое стекло.
Наташа и Саня, вымокшие, пришибленные, сидели сзади, вцепившись в борта лодки, а Катюша смеялась и кричала что-то чайкам.
Показался берег. Вода вздувалась, вытесняя небо, стала насыщенно зеленой, как июльская трава. Полил дождь и совсем стемнело. Резко выворачивая руль то влево, то вправо, уводя катер от лобовых ударов, Горбань всей неохватной грудью вдыхал ветер. И когда до берега оставалось не больше двух с половиной кабельтовых, когда вышли из дымовой завесы, «мессершмиты» повесили над проливом несколько сабов – стало светло, как днем. Прожектора немцам были уже не нужны. Они расстреляли мотобот с двух точек – с берега и с воды, с десантной баржи, и мотобот тут же пошел ко дну. Ты скидываешь в воде плащ-палатку, ремень. Сапоги тянут ко дну, но скинуть их не удается. Плывешь, держа винтовку над головой. Жужжат, как шмели, трассирующие пули…

– Давай, Шмак, про капитана, – сказал Царь. – Только с чувством, понял?
Саданув пятерней по расстроенным струнам, Шмак надрывно завопил:

Он капитан, и родина его Марсель,
Он обожает ссоры, брань и драки,
Он курит трубку, пьет крепчайший эль
И любит девушку из Нагасаки.
У ней следы проказы на руках,
Татуированные знаки…

Царь слушал, положив голову на руки. Хлестал дождь, но никто не обращал на него внимания.
Валерий Аргунов сидел, прислонившись к столбу. Он проиграл все, и потом Царь, обняв его за плечи, рассказывал ему про какой-то остров, который весь в цветах.
– У меня география в школе любимый предмет был. Знаешь, чемпион, чего больше всего я хотел, о чем мечтал?.. – Царь саданул кулаком себя по колену. – А на зоне плакатов, лозунгов – куда ни глянь. Хошь-не хошь – озвереешь. Или в бега ударишься.
Царь то отталкивал Валерия, то крепче его обнимал и совал в рот изжеванную слюнявую папиросу, и Аргунов затянулся раз, другой, третий, затянулся, как велел Царь, изо всех сил, все нутро заполнив зеленым едким дымом, а потом еще и еще курил, и вдруг качнулось все вокруг и стало линять на глазах, дождь лил молочный, пузырились вокруг белые лужи, и лицо Царя с размытыми чертами, без носа и с непомерно большим ртом, было совсем белым и смешным, все казалось безумно смешным. Валерий засмеялся и увидел себя со стороны, тоже белого, трясущегося от смеха, и от этого стало еще смешней, а потом молочный дождь перестал, капли высыхали на лепестках роз, заплетенных в венок на голове у девушки, которая сидит с распущенными по плечам и груди волосами обнаженная и глядит на него, а он вдруг начинает расти и становится огромным, как высотное здание, и у ног его копошатся людишки, которых он давит, слыша писк и хруст, а он давит их со смехом, приговаривая: «Жил-был у бабушки серенький козлик», подлетает какая-то птица с громадными крыльями, а глаза и волосы у нее Катины, и она садится Валерию на голову…

У ней такая маленькая грудь
И губы алые, как маки…

Сверкнула белая молния – Царь поднял голову, глаза его были полны то ли слез, то ли дождевых капель. За дождем не видно было даже лодок на причале. Валерий Аргунов знал, что проиграл и должен на коленях подползти к Кате и сказать, что он раб и гнойный пидор, и перецеловать все ногти на ногах, а потом поклясться своей жизнью, что никогда к ней больше не приблизится на выстрел из вальтера, который Царь извлек из кармана, но откуда взялся остров в цветах и что-то все мелькает, ревет, воет, возникают лица на трибунах, и она там, он видит, и он знает, что побьет мировой рекорд, уже побил, осталось лишь приземлиться, но это и оказывается самым сложным, земля рядом, а достать ее никак не удается, и он сам оказывается лилипутом, а сверху наступает на него гигантская кроссовка фирмы «Адидас» с резной слоеной подошвой…
Валерия взяли за руки, вывели на дебаркадер и окунули головой в воду. Потом еще раз, и подержали там с полминуты, пока он не начал вырываться. Потащили наверх.
– Вон они, – сказал Циклоп.
Дождь перестал. Море, буро-седое, стало понемногу успокаиваться. По берегу бродили чайки.

Горбань причалил не там, где обычно ставил лодку, а с левой стороны дебаркадера, ближе к тропинке.
– Серебренникова, ты идешь? – спросила Наташа, спрыгнув с лодки вслед за Саней.
– Иду, – сказала Катюша, но медлила.
– Мы пошли, догоняй.
Держа одежду в руках, Наташа с Саней стали подниматься по осклизлой тропинке, а Катюша, снова надев очки, хотя солнца не было уже в помине, все сидела в лодке и смотрела на Горбаня, точно желая что-то важное, главное ему сказать. Но молчала.
Наверху вышел навстречу Наташе с Саней Песцов.
– Вали отсюда быстро, – прошипел он. – Сделай, чтоб тебя искали. И дуру свою сисястую уводи.
Наташа ахнула, а Саня попробовал было возразить, но подошли Шмак с Циклопом и потом Мерин, и кто-то ударил Саню, кто-то схватил Наташу, но она выскользнула и, уронив юбку, побежала вверх по тропинке, за ней и Саня, и вслед им шумно прошуршал по мокрым кустам камень, брошенный Песцовым.
Появилась Катя, напевая громко «Расцветали яблони и груши…», Горбань задержался на пристани, привязывая лодку.
– Что здесь происходит? – сказала она, не обратив внимания на розы, пионы, вырванные с корнем, поломанные гладиолусы из сада Горбаня, которые протягивал ей с безумной ухмылкой Валерий.
– Кать, Катюш, – зашептал он, брызжа желто-зеленой слюной, забыв, что должен делать, обо всем забыв, видя перед собой лишь Катю в мокрой, прилипшей к телу маечке с рысью, с распущенными по плечам мокрыми волосами. – Как твой старикашка поживает? – рассмеялся Аргунов и рухнул на колени в лужу, обхватив Катюшу за бедра, и, задрав майку, стал целовать в живот. Она брезгливо смотрела на него сверху, как на ласкающегося вшивого пса.
– Ты хочешь меня раздеть? Пожалуйста, я сама могу раздеться, коли ты, вы все никогда не видели женщину. – Скрестив руки, она стянула с себя майку. – Ну, и что дальше? Хотите меня изнасиловать? Даже если я сама захочу, вы испугаетесь. Потому что вы трусы все. И импотенты. Попробуем? – Она расстегнула молнию на шортах и вдруг ударила Аргунова коленом под подбородок – хрястнула челюсть.
– Ах ты бль-ль.. – он вскочил, ничего не соображая, но с другой стороны дебаркадера появился Горбань.
Валерий выпрямился. Сплюнул. Горбань стоял, будто ждал чего-то. Песцов спросил:
– Чего, мужик, ждешь?
Савельев смотрел на Катю, и она, прикрыв грудь, смотрела на него.
– Мужик! – громче сказал Песцов. – А, мужик! Иди куда шел. Оглох, что ли?
Приблизился Циклоп. Мерин встал на тропинке.
– Чего же тебе надобно, старче? – с тоской спросил Царь, сидевший на перевернутой лодке. – Сами разберемся.
– Дергай, – сказал Циклоп.
А Катя молчала.
– Пойдемте, – сказал ей Горбань.
– Никуда она не пойдет, – сказал Валерий и попытался обнять Катю, но она его оттолкнула со словами:
– Уйди, мразь.
– Не надо так, парни, – сказал Горбань.
– Как?! – заорал Валерий, а Песцов взял ком глины и бросил в старика – попал в лицо.
– Сказано же тебе, дергай, пока цел, недобиток! Если б не вы, суки, мы б сейчас все жили, как в ФРГ!
Катя подбежала, схватила Горбаня за руку.
– Пойдемте, пойдемте, они пьяные, они хуже зверей…
Уже видна спина кого-то из десантников – значит доплыли. Ты чувствуешь ногами дно, ты видишь ее, стоящую впереди, но оступаешься, погружаешься с головой. Вода кажется горячей. А первый десантник уже на берегу. Выбираешься и ты. Взрыв – падаете, ползете по песку вперед. Еще взрыв, совсем рядом. Проволочные заграждения. И вот вы поднимаетесь в полный рост, срываете бушлаты и в одних тельниках с винтовками наперевес…
– Не надо, парни, – повторил Горбань.
Царь задумчиво смотрел на море.
Горбань с Катей медленно пошли вперед. Стали подниматься по тропинке.
– Погодите, – крикнул Царь, поднявшись. – Эй, хмырь, – позвал он Песцова. – Проси прощения. Быстро. И ты, генералиссимус, – сказал он Валерию. – Вы на коленях перед ним должны стоять. Если бы не он, нас не было бы. Никого. Как в феерге!.. – передразнил он Песца.
– Не надо, парни, – сказал Горбань и вернулся, оставив Катю на тропинке.
Его окружали…

Вышагивая по камере предварительного заключения, Катюша пыталась восстановить в памяти то, что произошло на берегу. Но всплывали лишь какие-то размытые дождем обрывки, клочки, пятна. Старика стали бить и вскоре свалили с ног. Он пытался подняться, но его били цепями, кастетами, досками. Она не могла вспомнить, как он все-таки поднялся на ноги – в ушах звучал лишь страшный рев «за Родину! за Сталина!» – но помнила, что первым был Песцов, – Горбань, подняв его над землей и перевернув лицом к небу, переломил ему хребет о колено. Ударом кулака в темечко прикончил Мерина, при этом другой ручищей обхватив Саню Монина за шею – тот хрипел, умолял простить, но Горбань задушил его, приподняв над землей, как котенка. Шмака и Циклопа он сшиб головами, точно биллиардные шары, и они, окровавленные, разлетелись в стороны и не двигались больше. Царь попытался пырнуть Горбаня ножом, но тот его руку перехватил и, с хрустом выломав в противоположную сторону, вонзил лезвие Царю в живот. Аргунов побежал по тропинке, Горбань достал его, тоже поднял и ударил лицом о свою голову, раздался треск переносицы или черепа, Катюша уверена не была, быть может, – уже выстрел из вальтера, каким-то образом оказавшегося в правой ее руке. Темное кровавое пятно на спине Горбаня она помнила отчетливо.
И помнила, как он лежал под дождем на окровавленной изрытой земле.
– Сейчас, сейчас, – шептала Катюша, словно боясь, что услышат. – Вам нельзя… Сейчас… – с усилием она приподняла его голову. – Что же делать, Господи мой!..
– Это я… – ей почудилось, что черные губы улыбаются. – Мы… взяли… берег… Мы их выбили... выполнен приказ…
Он посмотрел на нее мутнеющими глазами. Поднял руку, коснулся пальцами ее волос. Медленно приблизил прядь к губам. И прошептал еле слышно сквозь приклеившиеся к окровавленным губам волосы:
– Зо-ло-тые…
Когда она вернулась с людьми, там, где он лежал, пузырилась от дождя лужа крови. Широкий кровавый след тянулся по траве вниз. В аспидной темноте за дождем ничего не было видно.
– Григорий Степанович! Ребята! Господи, да что же! – кричала она, но в ответ тяжело бухались, сотрясая, захлестывая дебаркадер, волны.
– Григорий Степанович, ребята, – шептала она, осознавая, что у старика хватило сил доползти до причала, отвязать лодку, толкнуть и упасть на нее – чтобы плыть к своим ребятам. А нынешние – ее – остались лежать под дождем.
Дождь выводил барабанную дробь на черных щелистых досках. У свай внизу пучилась мутная темная пена.
Еще не видно было рассвета, занимающегося за горами.

1987