п»ї Сергей Марков
Продолжение
17.11.2009

... Ксению не любили в ресторане. Официантка Валя Бочарова уверяла, что за четвертной она ложится под любого, но предпочитает французский вариант: своими глазами не раз видела. Теперь и Наташа Саушкина говорила с Ксенией как-то напряженно-фальшиво, приторно сочувствуя. Директриса, квадратная, безвкусно молодящаяся женщина сорока шести лет, приехавшая в Среднеярск после скандала в Магадане, где откупилась от большого срока, – с брезгливостью.
«Нагулялась, голубушка?» – закурила она папиросу, расплющив двухпудовый бюст о стол с фотографией Алена Делона под стеклом.
«Что вы, Тамара Георгиевна...»
«Мы-то ничего, – криво усмехнулась директриса. – Работаем, план потихоньку выполняем. Стихов не сочиняем. И романов не читаем. Талантов Бог не дал».
Как-то перед закрытием ресторана высокий бородатый парень лет тридцати, геолог или золотоискатель, стал приставать к Вале Бочаровой; басовито уговаривал, хватал ее за руки, за юбку. Валя хихикала, хлопая по рукам, разжимая его пальцы. Потом наклонилась и что-то сказала, кивнув в сторону Ксении, которая рассчитывала свой последний столик, – бородач пьяно ухмыльнулся, разбил фужер, заплатил; разбил еще один, заплатил; допил водку, разбил графинчик, оставил деньги на столе и вышел.
«Киска, пойдем ко мне, – обнял он Ксению за талию, когда через полчаса она ждала у раздевалки Наташу Саушкину. – На вот тебе стольник, возьми коньячку, апельсинов, еще там чего».
Она молча отошла, он за ней; минуту уговаривал, потом грубо схватил ее пятерней за грудь, захрипел, дохнув горячим перегаром в ухо, брызжа слюной:
«Что ты, сучка, ломаешься, как целка?.. Отстегну не меньше других. Твои же подруги говорят... Да что я, сам не отличу ледовитую бабу! Довольна будешь. Или борода моя не нравится?»
В зеркале показалось черное лицо Андрея Мальцева. Не успела Ксения повернуться, как услышала короткий глухой удар, – голова бородача дернулась и пропала, будто отвалилась; он увернулся от второго удара, но третий – в челюсть, поверг его прямо на зеркало и цветочные горшки. Андрей вышел из ресторана, не взглянув на Ксению.
Ксения заплатила за разбитое зеркало и горшки. Подписала протокол в милиции. Андрея Мальцева таксопарк взял на поруки. На работе говорили только о Ксении, других тем не было. Когда она подходила, замолкали, садилась – отодвигались, вставали и уходили. В зале собирались по трое-четверо, хихикали с посетителями ресторана, поглядывая на Ксению; почти каждый вечер мужчины предлагали ей деньги, материли и лапали. Наташа Саушкина не знала, как себя вести; Тамара Георгиевна брезгливо вытягивала мясистые рдеющие губы, хмыкала, вздыхала, потом и вовсе перестала здороваться. Лишь соло-гитарист Костя Шиповников подмигивал Ксении со сцены и посвящал ей песни.
Олегу про Ксению наговорили такого и столько, что он лишь моргал и морщил лоб, поправляя очки, и все больше сутулился. Обычно он провожал ее после смены. Но однажды вечером не пришел к ресторану; и через день – не пришел...

По привычке Ксения наполнила чайник водой из-под крана, поставила на плиту; задумалась, забыла включить газ. Пошла в комнату, села на кровать. Встала, выдвинула из-под дивана чемодан, медленно, равномерно, как робот, начала укладывать вещи. Укладывала аккуратно, и все поместилось: белье, кофты, рубашки, юбки. Альбом с марками. Книги, которые она привезла когда-то с собой, и те, которые купила здесь, нужно было перевязать веревкой. Она подошла к полке, достала из-под стекла Пушкина и Высоцкого; вложила портреты между страницами фотоальбома. Взяла с полки еще пять или шесть книг; потрепанный томик Гоголя, оставшийся от мамы, выскользнул и раскрылся на полу. Ксения долго смотрела на растрескавшуюся стертую обложку, отрешенно думая о том, как возьмет такси, купит в аэропорту билет на пятичасовой; подняла книгу.
...была уже в Генуе, где играющая пестрота домов, церквей, дворцов на тонком небесном воздухе, блиставшем непостижимою голубизною...
...треугольные маленькие площадки и между ними, как тесные коридоры, изгибающиеся линии улиц, наполненных лавочками генуэзских серебренников и золотых мастеров...
...кружевные покрывала женщин, чуть волнуемые теплым ветром, их твердые походки, звонкий говор в улицах...
Перелистнула несколько страниц.
Стала читать подчеркнутые карандашом строчки, но не сразу дошел до нее смысл слов: «Человеку, который вышел из дому в светлой праздничной одежде, стоит только быть обрызнутым одним пятном грязи из-под колеса, и уже весь народ обступил его, и указывает на него пальцем, и толкует об его неряшестве, тогда как тот же народ не замечает множества пятен на других проходящих, одетых в будничные одежды. Ибо на будничных одеждах не замечаются пятна».
Какие одежды? Почему одежды?
Еще и еще раз повторила про себя последнюю фразу; перечитала весь абзац. Опустилась в кресло. Батарея крякнула, захлебнувшись кипятком, и смолкла.
По небу плыла прозрачная ледяная луна, а в комнате все было как-то странно неподвижно.
Натянув телогрейку на голову, вахтер раскатисто храпел. Лампочка освещала ободранные, засиженные мухами стены, потолок в синеватых разводах. Ты никогда не была у Олега в общежитии, но знала номер его комнаты. На цыпочках поднялась по лестнице на второй этаж; сквозь нагромождения шкафов, тумбочек, колясок пробралась в конец коридора. Откуда-то сверху доносились слабые, как пульс, позывные «Маяка». Уже пять. Полвосьмого ему вставать на работу. Уйти? Нет, ты не смогла бы сейчас вернуться в комнату, где стоит чемодан с уложенными вещами и разбросаны книги, где батарея издает отвратительно живые звуки. Ты постучала ногтем. Постучала чуть громче – за дверью была сплошная черная тишина. Взялась за ручку, толкнула.
Олег спал на спине, приоткрыв рот, закинув руку за голову. Рядом на стуле висела одежда, на книге лежали очки и часы. Эспандер – над кроватью. Блестящая дверца шкафа. Тапочки. Ты подошла к столу, заваленному ворохом бумаг, – тетради, книги, таблицы. «Влияние регулирования стока на процессы в нижних бьефах». Тихонько переставила табуретку ближе к кровати, села. Сняла шапку и расстегнула шубу. Вытянула ноги. Где-то тикал будильник. Ты поискала его глазами, но не нашла. Из окна между коротенькими занавесками в горошек лился ровный зеленый свет – лунный или от уличного фонаря.
Лежа на берегу речушки, она вспоминает, как смотрела в ту ночь на Олега. Закоченевшие пальцы ног, щеки отходили от жесткого ночного мороза, мягче и теплей становилось на сердце.
...смотрела на его лицо, пухловатый, чуть раздвоенный подбородок, приподнятые как бы в недоумении брови; она не хотела ни о чем думать, потому что мысли, даже самые дорогие и сокровенные, сотканы из слов, которые по сути своей пусты, лживы, ничего не стоят. Они лишь скрывают гадкое, завистливое – или доброе, нежное... Особенно нежное. Потому что чувство это самое сокровенное и самое незащищенное.
...подумала о маме...
А это что вокруг?
Бескрайнее, мягкое, золотисто-голубое... море?..
Нет, оно шумное, а здесь – ни звука. Тишина. Золотисто-голубое, с розовыми и салатовыми бликами, окутывает, легко, как утренний летний ветерок, и растворяет в теплой томной нежности.
И по щекам струится что-то теплое, солоноватое... Слезы? Она плачет?
Плачет – и легко, и радостно уже...
Комната погружена в безбрежную хрупкую тишину...
...не думаешь, но ощущаешь женским нутром: не важно, что было, что будет, сколько проживешь еще и сколько впереди страданий, утрат; важно это, сказочное, золотисто-голубое; эта ночь и эти сладкие слезы...
...раскалывается вдруг тишина – фонтаном осколки брызгают под потолок, в окно, звенят об пол и стены; Ксения сидит, сжав ладонями виски, и улыбается, и смеется, и молит, чтобы подольше не затихал будильник, чтобы звонил, бил, бил фонтаном!..
В парикмахерской она сделала легкую «химию» и маникюр. Восьмого марта весь день простояла у плиты: варила украинский борщ, как учила когда-то тетя, тушила мясо, жарила цыпленка, пекла пироги с рисом и с вареньем.
Вечером надела лакированные туфли на высоких каблуках, серые чулки, черное платье с разрезом до бедра и с открытой спиной, которое брат привез ей из Ирландии. Едва успела докраситься, как раздался обрывистый звонок в дверь. Потом длинный, настойчивый.
«Кто там?»
Через порог Олег протянул ей четыре чайные и пять темно-бордовых роз. Ксения хотела сказать что-то, но Олег – неловко, больно, чуть не уронив на пол очки, чмокнул ее в уголок губ.
«Проходи, проходи скорей! – она растерянно улыбалась. – В комнату! Какие... живые. Откуда, боже мой? Настоящие розы...»
«Фирма веников не вяжет».
«Я...» – будто вспомнив что-то, Ксения убежала на кухню, потому что закружилась голова.
Подбородок Олега блестел от масла. Бокал с шампанским он держал маслеными кончиками пальцев, и Ксении захотелось, чтобы Олег разбил бокал в этот вечер...
Он рассказывал о Москве. О том, как перед библиотекой Ленина цветет сирень, а потом тополя; пух кружится, залетает в окна, устилает бульвары, мостовые; мальчишки бегают, бросают зажженные спички, – пух вспыхивает, словно бензин, пенсионеры, играющие в шахматы на скамейках, кричат...
«За то, чтобы скорее было лето, – говорила Ксения, разглядывая прихваченные морозом лепестки. – Чтобы было тепло... Я больше всего на свете люблю, когда тепло. А ты?»
«И я. Раннее утро, – речушка, камыш, лес наверху – и солнечная роса. Мы с отцом ловим рыбу удочками... я совсем маленький был, но даже запахи помню».
«Ты столько рассказываешь о своем отце, что мне иногда кажется, будто я с ним знакома. Ты его очень любишь?»
«Да, – сказал Олег. – Он так переживал, когда узнал, что после диплома я уезжаю из Москвы. А вообще-то сложный человек мой отец. Вторая древнейшая профессия, все из-за нее. Здоровье у него просто фантастическое! Мотается, мотается всю жизнь... Выпьем за тебя. Потрясающей вкусноты и борщ, и мясо...»
«А цыпле-еночек?» – капризно насупилась Ксения.
«Нет слов, чтобы выразить...»
«Мы будем танцевать?»
«Без музыки?»
«Я взяла магнитофон у Кости, но включить не могу. Попробуй, а я пока тарелки отнесу».
С кухни Ксения услышала бархатистый баритон Дассена. Когда вошла, Олег встал с кресла и церемонно, как на балу, пригласил ее: «Мадам», – Ксения сделала реверанс, положила руки ему на плечи. Не обращая на музыку никакого внимания, он раскачивался из стороны в сторону и старался не наступить ей на ногу. Она сняла с него очки, рассмеялась от того, что лицо Олега стало испуганным, как у ученика, пойманного за школой во время урока. То он отдалялся, и она едва доставала руками его плечи, то прижимал ее к себе, по-щенячьи тычась носом в ухо.
Прикрыв глаза, она откинула голову, и он погрузил пальцы ей в волосы и целовал шею, глаза. Кассета кончилась, щелкнул автостоп, а они все стояли посреди комнаты, прижавшись друг к другу, слившись в поцелуе; кружилась голова, она старалась шире раскрыть его неумелые, деревянные губы, он неуклюже подталкивал Ксению к дивану; ноги подкосились, она упала на спину, больно ударившись коленом о раскрывшуюся со скрипом дверцу шкафа; стараясь расстегнуть молнию, Олег зацепил браслетом от часов чулок...
Ей почему-то стало жалко чулок. Или, может быть, себя.
«Ксюшенька, девочка моя... – Ей казалось, что шепот этот, задыхающийся, слюнявый, она слышала раньше, до того, как познакомилась с Олегом. – Тебе больно? Бедненькая моя девочка...»
Ксения почувствовала усталость. Вздохнула – и замерла с распахнутыми в потолок глазами.
«Встань».
Он встал, надел очки.
«Я не бедненькая... Иди домой».
«Но почему?»
«Скучно. И больше не приходи. Никогда».
Едва дверь закрылась, Ксения взяла бокал и с размаху грохнула его об пол. Потом, стоя на коленях, медленно собирала осколки.
В полдень на Среднеярск, задавленный туманами, снегами, оглохший, отупевший за бесконечную зиму, обрушилось солнце – громадное, горячее, слепящее. Закружилось, заходило все ходуном, взбесилось, заплясало в радужном свете...
Перед рестораном «Сайсары», где Ксения теперь работала, широко раскинулась коричневая лужа. В колких мутных льдинах плавал рваный кирзовый сапог. Доски, переброшенные через лужу, прогибались под ногами, и в воде покачивалось небо с юркими перламутровыми облачками.
В городе, как в спортивном зале, когда штангист-тяжеловес неторопливо, обстоятельно приседает и примеривается, берется за гриф сперва левой, потом правой рукой, зависло напряженное ожидание; Река должна была вскрыться, мы все ждали этого со дня на день, чтобы легче вздохнуть. Ветром доносило густой запах волглого снега, оттаявшего перегноя.
Митя Саушкин пропал на второй день ледохода. Никто ничего не видел, даже одноклассники, с которыми он играл весь вечер. Искали ночью, утром, днем, но не нашли.
Ксения узнала об этом через пять дней, потому что болела ангиной и не выходила из дома. Прибежала к Наташе. Гладко причесанная, в платье, в чулках, Наташа сидела перед телевизором и отрешенно смотрела «Клуб путешественников».
Ксению трясло. По телевизору показывали последнюю столицу инков Мачу Пикчу; Наташа слушала рассказ об огромном изображении Солнца из чистого золота, установленного так, что когда солнечные лучи падали на него снаружи, весь храм озарялся сверканием. Туфли на ногах у Наташи были разные.
Сенкевич с телезрителями отправился на Канарские острова, а Наташа принесла с кухни большую сковородку жареной картошки и начала механически есть. Ксения смотрела на ее вздувающиеся блестящие щеки, на массивное обручальное кольцо, врезавшееся в пухлый палец. Наташа накалывала на вилку маслянистые подгоревшие картофелины, густо их солила, клала в рот, медленно, тщательно жевала.
«Наташ...» – окликнула ее Ксения.
«А?»
«Ты... миленькая, что?»
«Ничего, – сказала Наташа, поставив на стол пустую сковородку; глаза ее были мутными и невидящими. – Знаешь, я беременна. Я тебе не говорила? Будешь яичницу с салом?»
Пока Наташа раскалывала над шипящей сковородкой яйца, Ксения тихонько оделась и вышла из квартиры. Еще сильней ее знобило, поднялась температура. На улице она остановила такси, поехала к Олегу в общежитие. В сверкающих лужах мелькали окна домов, плакаты, ветви деревьев...

У Олега играло радио; он что-то чертил за письменным столом, спиной к двери. В комнате был беспорядок. Ксения села на кровать, прислушиваясь к словам песни. «Эх, жизнь хороша, оттого поет душа, – пела частушки Мордасова. – Мы сегодня на земле, завтра будем на Луне-е-эх!»
Озноб не проходил; разболелись голова и спина, хотелось накрыться чем-нибудь теплым. Ксения легла, не раздеваясь. Через какое-то время в полузабытьи почувствовала, как Олег осторожно обнимает ее, наклоняется, целует.
«Девочка моя родная, что с тобой?»
«Ляг рядом, – прошептала Ксения. – Обними меня покрепче. Холодно. Если бы ты знал, как мне холодно».
ИГОРЬ ОЛЕГОВИЧ КУЗЬМИН
(АВГУСТ 1981 ГОДА)

В речушке, разделяющей Сарандыг, «Геолог Рогов» швартуется в полдень.
Первым делом отправляются на почту, там должна быть телеграмма, продлевающая срок экспедиции до первого сентября – об этом договаривались с руководством филиала Академии наук. Но телеграммы нет.
– Что ж, – говорит Суржумцев-Собакевич, лязгая сталью зубов, – жду еще трое суток и иду на Среднеярск. Мне бумага нужна.
– Мы и полпути не прошли... – вяло разводит руками Спиридон Капитонович Попов. – А как же труба, где, собственно, и намечено строить электростанцию? Как же съемка створа – замеры глубины, ширины, скорости течения, уклонов берега?
– Мы же договаривались, – говорит Олег. – Телеграмма обязательно будет.
– Через три дня бумаги не будет – разворачиваю борт. Мне на ваши створы и уклоны плевать. Я все сказал. – Взглянув на блестящую в солнце японскую оптику Кузьмина, кэп немного смягчается, взъерошивает своими короткими красными пальцами волосы. – Могу завтра спуститься километров на сто, тайменя проверить. Если, конечно, желаете.
После обеда Олег идет с отцом к знатной охотнице Февронье Арефовне Поповой, о которой рассказывал и писал в письмах; отцу ее лицо не кажется интересным, щелкнув несколько раз, послушав, позевав, он уходит доснимать звероферму.
Ксения спит в кубрике, укрывшись с головой. Черные мухи роятся, сладострастно жужжат. Кузьмин открывает иллюминатор, но плохо укрепляет крышку, – она захлопывается; Ксения испуганно откидывает плащ-палатку.
– Это вы? Сейчас утро или вечер?
– Вечер, – улыбается Кузьмин, глядя на ее по-детски заспанное лицо и растрепанные волосы. – Часов семь, может быть, начало восьмого.
– А Олежка где?
– В Москву и в Среднеярск звонит.
– Вы ужинали?
– Интересная мысль. Чайку бы с удовольствием выпил.
Она встает, поправляет волосы перед зеркальцем, стоящим на столе, и выходит. Минут через пять возвращается из камбуза с кипящим чайником.
– Кто-то уже вскипятил.
Разливая по кружкам кипяток, она наклоняется над столом, и в разрезе футболки упруго колышутся розоватые ото сна, с голубыми прожилками груди.
– Вы с сахаром? – поднимает она глаза.
Снова этот испуг, стыд, черт знает что...
– Три кусочка мне, пожалуйста... Спасибо.
В который уже раз здесь, на Реке, возвращается к Кузьмину мальчишеское, – чулки молоденькой учительницы немецкого, ни лица, ни голоса которой он уже не помнит, были короткими; сперва она объясняла ему, что плюсквамперфект обозначает законченное, ограниченное временными рамками действие на фоне незаконченного; потом отошла, наклонилась над соседней партой и, словно почувствовав блеснувшей между толстой шерстяной юбкой и чулками кожей его взгляд, резко повернулась; он тут же опустил глаза, но поздно, она увидела в них то, что еще никто не видел; потом, стоило ей посмотреть на него, он краснел, умолял ее про себя отвести глаза, и она, казалось, краснела, и от этого совсем становилось невмоготу, хотелось спрятаться...
А что значит законченное на фоне незаконченного, он так и не понял.
– Погуляем по берегу, – предлагает Ксения. Она крепко сжимает его руку на трапе. Кузьмин думает о том, как бы не вспотела ладонь, – одна его знакомая говорила, что мужчин с потеющими руками для нее не существует. По гулким штабелям они выходят на берег. Человек семь ждут парома или четырехвесельной морской шлюпки, чтобы переправиться. Высокий парень в летчицкой фуражке удит рыбу. Левее, ближе к Реке, белеют кукурузными хлопьями на зеленовато-бронзовой воде десятка полтора чаек.
– Как долго держится тепло... – говорит Ксения. – Удивительное лето.
– А в Москве какая жарища стоит, если бы вы знали! На вечернем сеансе однажды я чуть сознание не потерял.
Кузьмин видит июльскую Москву – блекло-фиолетовое, задымленное небо, раскаленные машины, пыльные стены, трава на газонах, поникшие листья; жара ложилась на город часов в десять, к обеду Москва мало чем отличалась от Гаваны или Аккры, а часов в пять-шесть совсем становилось нечем дышать...
Но теперь, через десять дней, ему хочется назад, в город, где все родное, привычное с детства и ясное. Всю жизнь Кузьмин с удовольствием уезжает из Москвы, но через неделю-две его неодолимо влечет обратно; и он представляет, лежа в номере какой-нибудь гостиницы, как получит чемодан, сядет в домодедовскую электричку или такси, приедет домой, примет ванну, побреется – старательно, с наслаждением, – а потом они с Ириной будут на кухне пить чай, разговаривать, она будет рассказывать, кто звонил, что произошло за то время, пока его не было в Москве.
Будет ли это еще когда-нибудь? Интересная мысль... И зачем он себе врет, что ему безразлично, где и с кем сейчас Ирина? Все врет. Может, и прицепился он к этой дурацкой строчке насчет спокойствия и счастья для того, чтобы отвлечься. От всего.
– Смотрите, гагара! Нет, там, левей, над лодками. Говорят, ее пух очень трудно пробить дробью... Какое время года вы любите?
– Не знаю... – Кузьмин пожимает плечами. – Лето, наверное. Или начало осени. Я ведь фотограф.
– А я – начало зимы. Снег прозрачный, мягкий. Особенно у вас в Москве, у памятника Пушкину. Там фонари такие старинные...
– Вы не похожи на официантку.
– А какой, интересно, вы себе представляете типичную официантку?
– Как вам сказать... В ресторане гостиницы «Сибирь» в Среднеярске работает одна такая, с лиловыми волосами.
– У Наташи Саушкиной в прошлом году мальчик утонул. Она очень несчастная.
Они поднимаются по крутой извилистой тропинке и идут в сторону аэропорта. Навстречу пробегает вислоухая дворняга, не обращая на них внимания. Лес тонет в белесых сумерках.
– Вы знаете, – Ксения берет Кузьмина под руку, – ваш Олежка – самый лучший на свете. Честное слово. Если бы мне сказали, знаете, как в детстве, выбирай: или мы тебя убьем, или... не знаю...
Она идет с ним в ногу, говорит, что любит Олега в тысячу раз больше, чем себя; Кузьмин мучительно вспоминает, кто говорил ему уже о первом снеге и фонарях на Пушкинской?..
Кузьмин поглядывает на разбросанные по плечам светлые пряди волос, тугие скулы и тревожный рот, и глаза, и на душе нехорошо; вспоминается почему-то, как после анонимки он сидел в кабинете главного редактора и чувствовал то же, что чувствует мужчина в разговоре с безнадежно пожилой, но кокетничающей женщиной; редактор убеждал: «Игорь, ты знаешь, мы с тобой тридцать пять лет почти – анонимщиков я ненавижу. Вот этой рукой бы давил! Но, сам понимаешь, дело совести. У меня самого и книги, и пьесы идут, и песни, думаю, по радио слышишь, а? Или я неправ? Да, так вот, что касается... Прости, Игорь, ничем помочь тебе не могу».
Пытается воротить ускользнувшее в какой-то момент чувство реальности происходящего, вырваться из болезненно-оранжевого тумана. «Теперь во мне спокойствие и счастье...» – выплывают из тумана строчки и снова скрываются в нем; липкая, как железо на морозе, тревога приближается, почти прикасается к затылку, снова отступает...
Ксения говорит ровно, тихо; пахнет влажной древесиной, смолой, ее духами, и приятно щекочущий холодок струится под воротником, и хочется теперь бесконечно долго идти по этой дороге вдоль молочно-светлого леса.
Она останавливается, напряженно приподняв подбородок, – как тогда у костра, услышав крик птицы в темноте. Кроме вялого тявканья собаки и комариного писка лодочного мотора где-то далеко на Реке, ничего не слышно.
– Вернемся на берег, – говорит Ксения и отпускает руку Кузьмина. – Там их подождем.

К светлой воде липнут жидкие клочья тумана. На Реке никого, кроме высокого парня в летчицкой фуражке. Соединив колени и расставив ступни, Ксения опускается на широкое бревно. Кузьмин садится рядом, закуривает.
– Хоть бы рыбешка какая плеснулась, – говорит он растрескавшимся от долгого молчания голосом. – Есть что-нибудь? – спрашивает у парня.
– Мелочь, – отвечает тот басом.
Ксения прикуривает, но выбрасывает в воду почти целую сигарету, накрывает колени руками и кладет на них подбородок. Сигарета быстро разбухает, расклеивается. Достав из внутреннего кармана куртки пузырек «Дэты», Кузьмин слегка обрызгивает Ксению, потом густо намазывает себе шею, лицо, руки. Мошка в безветренный вечер свирепствует, но Ксения ее почти не замечает.
– Говорят, что людей с сильным биополем комары не кусают. У вас, должно быть, сильное биополе.
– Спасибо за комплимент, – улыбается Ксения и, помолчав, спрашивает: – А почему журналистику называют второй древнейшей профессией?
Кузьмин хочет шутливо ответить что-то, но молчит; крепко трет ладонью щеку.
На том берегу расстроенно бренчит гитара; с горы на плавник высыпает компания парней лет по семнадцати-восемнадцати. С ними две девушки; одна из них в светлых, сильно расклешенных брюках. Минут через пять появляются Олег и Саша. О чем-то разговаривая, они спускаются на бревна и подходят к шлюпке. Гитара умолкает. Олег подтягивает шлюпку и прыгает в нее.
– Э-э-э-у! – как бы пробуя эхо, негромко кричит он отцу и Ксении. – Мошка уже вами поужинала?
– Чего орешь, кабан? – слышится из толпы.
Олег не отвечает.
– Не слышал, что ли? Ну-ка, извинись!
– Перед кем, чувачки? – с иронией в голосе интересуется Саша; он стоит в нескольких шагах от шлюпки и что-то перекладывает в сумке; он спокоен.
– Перед девушками.
– За что же, чувачки?
– Как он нас назвал? Семен, ты слышал, как он нас назвал?
– Ты что, терпеть будешь, Семен? – спрашивает девушка в белых брюках.
Один из парней подходит к Саше. За ним еще двое. Потом еще один.
– Ребят, серьезно, он же не вам крич... – Саша уворачивается от удара кулака, бьет головой в чье-то лицо, но тут же налетает на другой кулак и, поскользнувшись, падает на спину. Его бьют ногами в голову, с хрипом: «Ах ты, сука!» – несколько раз в живот, в грудь. Саша вскакивает на ноги, принимает стойку, но, не успев ничего сделать, снова поскальзывается, его бьют: «Боксер, да? Боксер, да? Ребят, может, не трогать боксера? Убьет еще! Страшно как! Боксер, да? На, н-на тебе без всякого бокса, каратэ, по-простому...»
Двое парней бросаются к шлюпке.
– Цыц, пацан, сиди спокойно! – в руке одного из них что-то сверкает; Олег, поднявшись было, снова опускается на сиденье, а затем, ткнув кого-то веслом в живот, выпрыгивает на плавник, уворачивается от кулака, точно попадает ногой в пах – раздается фальцетный вой бритоголового; Олег бросается к Саше, которого бьют лицом о бревна... Весло у Олега вырывают, сбивают с ног; схватив за ремень, окунают по пояс в воду и швыряют между плавником на песок.
– Ну-ка, прекратите немедленно! – кричит Кузьмин. – Мерзавцы! Мили-и-и-ция-я!
– Хватит с них, – говорит девушка в белых брюках. – А то понаехали всякие...

ОЛЕГ
(ИЮЛЬ 1980 ГОДА)

«Здравствуй, милая моя Ксюшенька! Прошло уже двадцать два дня и пять с половиной часов. Ползем со скоростью черепахи с Галапагосских островов...»
Олег сидел, прислонившись спиной к ели, положив листок бумаги на планшет Никифора, и, отгоняя мошку, которой уже досыта наглотался, писал Ксении первое письмо из первой в своей самостоятельной жизни экспедиции.
«...Третьего дня переплыли на другую сторону водохранилища, провели последние замеры, сделали пробы и после обеда отдали концы. За два дня прошли вверх по течению километров тридцать. Сперва выяснилось, что Никифор забыл на месте последнего лагеря теодолит. Вернулись. Потом заклинило поршень в машине. Пять часов загорали на болоте и чуть не взбесились от мошки. Никифору захотелось свернуть в одну из горных речушек – тайменя ловить...»
Олег был доволен экспедицией. Главное сделали: определили гидрологические зоны.
В некоторых местах промежуточной зоны волны разбили, размыли берег. Средняя величина отступания бровки берега в глубь материка около четырнадцати-пятнадцати метров. Максимальная – двадцать семь. Но на северо-западном берегу не были, к Бурхуктаху, карасевому озеру, не поднимались. Там, вполне возможно, и больше.
Профессор постоянно говорил и писал об искусственных пляжах. Это благодаря ему еще на стадии проектирования Вибирского водохранилища предусмотрели создание многокилометровых искусственных пляжей. Теперь пляжи используются как курортные и одновременно защищают от размыва берег и железнодорожное полотно. Профессор был уверен, что надо учиться у моря, потому что гидроэнергетике сотни лет, а морю – миллионы.
Аласохшское водохранилище уже почти заполнено, думал Олег, но еще не совсем поздно говорить об искусственных пляжах. Особенно со стороны Бурхуктаха, где карасевое озеро и несколько поселков. Надо будет как следует все рассчитать после экспедиции...
«...Позавчера поймал первого в жизни тайменя, – писал Олег Ксении. – Тридцать два с лишним! Похож на твою любимую директрису из «Сибири»...»
Олег улыбнулся, вспомнив, как общался с директрисой Гарик Владычин. У него еще с Магадана с ней дела, что-то с дефицитом, но что именно, бог знает. Гарик о делах не говорит. Это у него профессиональное. Спросишь, а он в ответ: «Молодой конек щиплет весело колосья. Отдых на пути».
Пока оформляли накладные, он щипал не колосья, а директрису, что-то пошептывая, подмигивая, намекая на прошлые веселые дела; директриса то белела, то багровела, боясь раскрыть рот. Должно быть, много они в Магадане наворовали. Да и теперь в Среднеярске Гарик заработал себе «на рис». «А я – человек простой! Только вьюнок расцветает, ем свой утренний рис». Ему хорошо, как он считает, и северяне улыбаются, уплетая молдавскую черешню, которую в Среднеярске многие и не видели никогда.
И директриса, должно быть, хватанула. Черт с ней! Не писать же на нее. Посадят рано или поздно, никуда не денется. А Гарика, в котором столько уверенности, будто он под защитой ООН, она боится. Такие, как она, боятся, значит, уважают. Какой ужин закатила, а! «Ксюшенька, девочка, как жаль, что ты от нас ушла, у-тю-тю-тю...» Это когда увидела их с Гариком. А с Гариком на «вы», только по имени-отчеству, хотя старше его на двадцать четыре года.
«...Соскучился катастрофически. Апокалипсически. И утром, и днем, и вечером, и ночью думаю о тебе...»
Что бы я ни делал, думаю о Ксении. И никогда в отношениях с собой я не был более искренним. Я думаю о ней, забывая и себя: свои чувства, мысли, мечты, воспоминания. Кажется, все во мне – ради нее, ради того, чтобы поскорей ее увидеть, каждую минуту знать, что у меня есть Ксения.
Я, который еще полтора года назад читал книги о любви, смотрел фильмы, слушал рассказы, даже верил, что в принципе это возможно, но с другими, не со мной; я, всю жизнь пытающийся все вокруг и прежде всего себя, свой мозг, нервы, силы, память, чувства, инстинкты подчинить строго продуманной системе, в которой все должно быть четко, рационально, необходимо; я, самый умный (если, конечно, напрячься, включить все свои потенциальные возможности, на что я, безусловно, способен при необходимости, а кто в двадцать с лишним лет в глубине души в себя не верит, тот или посредственность, или пусть первый бросит в меня камень), самый логичный, самый энергичный, смелый, я, Кузьмин Олег Игоревич, год рождения 1953, русский, член ВЛКСМ, холост, образование высшее, – я встретил человека, женщину, без которой уже не представляю себя самого. Не могу.
Начинаю об этом думать – и элементы моей системы перемешиваются беспорядочно, как частицы в броуновском движении, растекаются, растворяются, улетучиваются и расщепляются на атомы.
Еще в первый день в ресторане, когда она подошла ко мне и сказала: «Меню, пожалуйста», – я почувствовал в ней что-то такое... какую-то необычность... какую-то тайну... Или сам придумал, потому что она нужна была мне? Теперь не поймешь, настолько вжилась в меня эта тайна, а не было бы ее – не знаю, пришел бы я еще раз в «Сибирь»?
Некая тайна, как говорил Достоевский о Пушкине...
В каждом человеке – не только в Пушкине, Достоевском, Галилео, – в каждом, будь ты контролером в Лужниках, космонавтом, егерем, шестилетним ребенком или кавказским долгожителем, есть некая тайна. Масштабы разные. Как масштабы микро – и макромиров. Снежинка, например, – и вселенная. Но по сути своей они одинаковы. Впервые мне сказал об этом отец. Я еще не ходил тогда в школу. Помню, был солнечный день, иней на деревьях, пар изо рта, скрип снега под полозьями санок. Мы с отцом вместе садились на санки и катались с горы. Перевернулись. Долго лежали в снегу. Было тихо. Лежали и разглядывали снежинки...
Я вспомнил об этом через много лет, когда ездил с отцом на охоту. Я не смог выстрелить в сохатого, которого мы загоняли весь день. Выстрелил мимо, по кустам. Но сказал, что промахнулся. Проверили, посмеялись; особенно издевался надо мной Игорь Вербицкий, почти мой ровесник, с которым я так хотел подружиться и ездить на охоту. Но егерь Николай Трофимыч меня понял.
После ужина я вышел из избы. Ночь была ясная, не очень морозная. Прошелся по дороге. Сел на поленницу, сложенную позади сарая. Млечный Путь тянулся через все небо, синее, засыпанное голубыми звездами. Лес, совсем молоденький месяц, снег – все было синим.
Я сидел и думал о моем сохатом. О том, как он бродит сейчас где-то в темной глухой синеве или дремлет, прислонившись к дереву...
Думал о парной печенке, которую, скорей всего, так уже и не попробую никогда. Черт с ней! Черт-то черт, но прав ли я? Сколько человек таскались по снегу, по болоту, измучились, обозлились на весь свет. Имел ли я право не выстрелить, когда он выбежал на мой номер? Имел ли право умышленно промахнуться? Или я просто струсил? В который уже раз в жизни струсил и теперь буду оправдывать, оправдывать себя, пока не оправдаю?
Захрустел снег. Из-за сарая вышел Николай Трофимыч.
«Не возражаешь, присяду, покурю маленько?»
Он достал из кармана мундштук, аккуратно вставил в него сигарету. Чиркнул спичкой, осветив свое нестарое, морщинистое лицо, толстые пальцы с крепкими темными ногтями. Затянулся.
«Значить, жаль стало сохатого?.. Я, значить, сразу и понял».
«Что поняли?» – задиристо вскинулся я.
«Дак ведь все, значить, и понял, где там не понять. Чего жалел-то?»
Я не знал, что ответить.
«Вот оно как получается... – егерь снова чиркнул спичкой, зажег потухшую сигарету. – У меня дочь в Ленинграде учится. Летом приезжает. Наталья. Дак просто на дух не переносит запаха любой там, значить, крови, свежатины. Убийство, говорит. Ни зверей, ни птиц не осталось, скоро совсем никого не будет. Только в зоопарке...»
Сигарета потухла.
«Значить, жаль стало сохатого?» – спросил Николай Трофимыч.
Я молчал. Николай Трофимыч тоже молчал. Начал рассказывать о том, как вернулся сюда после фронта и плена. Я не мог понять, рассказывает он о своей жизни просто так, в продолжение охотничьего ужина, или имея в виду какую-то пока еще туманную мысль. Потом это стало неважно.
Вспомнил, как после побега большой группы пленных из концлагеря и убийства немецкого офицера выстроили всех на плацу под прожекторами, в ливень, выводили каждого седьмого и тут же, неподалеку, расстреливали в затылок; и один старик лет сорока пяти (тогда казался стариком), поэт или музыкант какой-то, умолял Николая Трофимыча поменяться местами, потому что у него дети, внук, у него музыка или там стихи, а у молодого парня ничего нет, кроме одной жизни, ничего и никого, – этот старик, тощий, сутулый, с землистыми безресничными глазами, шагнул на место Николая Трофимыча, чтобы не быть седьмым, и оказался седьмым, ошибся в счете, или кого-то впереди передвинули, – через минуту он лежал в канаве лицом вниз, с уродливо вывернутыми тощими ногами...
И о том, как начальник концлагеря любил голубей, вспомнил Николай Трофимыч. И о многом другом.
«Значить, жаль стало сохатого?» – спросил в третий раз, чиркая спичкой, и ушел, а я остался сидеть на поленнице. Спать не хотелось, и было не холодно. Пригрелся. Я смотрел на звезды, на синий лес, на следы от подшитых валенок егеря и думал. Казалось, что-то очень важное зависит от того, отвечу я себе или отмахнусь, уйду спать.
И через несколько лет, на практике в Сибири, после того как целый месяц жил рядом с Профессором, слушал его у костра, – я задавал себе этот вопрос: почему ж тогда не выстрелил? Струсил? Почему? Повторись все сначала, выстрелил бы?
Я понимал, что было противоборство, противоречие между тем, что я думал в тот момент, когда поймал на мушку маленькое белое пятнышко на груди сохатого, когда смотрел в его черно-коричневые глаза, и тем, что чувствовал. Умом я понимал: от того, будет ли одним сохатым меньше или больше, ничего не изменится, природе не станет больнее, возможно, даже лучше станет кому-то; говорил же егерь, что слишком много развелось сохатых. Но, понимая все это, да еще пребывая в охотничьем экстазе, я не смог выстрелить. Под лопатку. По глазам. По живым черно-коричневым глазам.
Опять вспомнилось, как мы с отцом лежали и разглядывали снежинки. Я не мог поверить, что они, каждая в отдельности, равноценны, по сути, вселенной...
Я думал о вечном противоречии мысли и чувства. Это ведь об этом – на одной чаше весов гениальная картина, на другой – слеза ребенка. И – быть или не быть?.. Каждый приходит к этому по-разному, иногда не задумываясь, – но каждый, рано или поздно. Потому что это главный вопрос. Противоречия. Вспомнил песню Максима Горычева, которую он пел под гитару в Слободе: «...и где же ось противоречий? Противоречий льда с огнем, огня с водой, шипов с цветами; всю жизнь к прошедшему идем, а будущее вслед за нами...» Мысль правдива – чувство ложно. Или наоборот. Никто не знал, не знает и не будет знать. Жизнь продолжается благодаря этому единству и борьбе прицела карабина и живых глаз (красиво как!), плюса с минусом, радости с болью...
Я вспомнил, как, возвращаясь с практики, мы с Профессором сидели в аэропорту и ждали, когда туман сдвинется в сторону и объявят рейс на Москву. Ждали сутки, двое... Потом пригласили на экскурсию к оленеводам.
До этого я ни разу не ездил на вездеходе. Лязг, визг, грохот. Профессора, маленького, худенького человечка, швыряло по закрытому брезентом кузову вместе с пустыми канистрами и лебедкой. Удержаться он никак не мог, но довольно улыбался.
Мотор заглох. Что-то случилось с коробкой передач. Выползли наружу. Профессор стоять на месте и ждать не умел. Мы пошли с ним вперед, к островерхой сопке. Вокруг клубился жидкий желтоватый туман. Ни деревца. Вдали, меж сопками, поблескивала вода. Это было озеро Копчик, где в скалах гнездились ястребы и бакланы. Кое-где краснели побитые ночным морозом листья волчьей ягоды; виднелись желтые головки полярного мака и седые – пушицы.
«Хорошо как, – упивался Профессор холодным влажным воздухом. – Как хорошо, а?.. Тундра... Ну, можно ли не благодарить судьбу за возможность вот так вдохнуть всей грудью, задержать дыхание – и наслаждаться? Наслаждаться, забыв обо всем. О суете, о подлости, о равнодушии. Ничего в мире не существует – только ты и этот воздух. И не надо больше ничего. Хватит, мол, с меня, пускай теперь другие кричат там, спорят, инфаркты зарабатывают... Как вы полагаете, Олег? Сколько можно?.. Нет, невозможно, к сожалению... Все время, с самых молодых ногтей, человек стоит перед выбором. Помните картину Васнецова «Витязь на распутье»? Вороны, черепа вокруг, камни... Всего лишь шаг стоит сделать, пойти не туда или слукавить, пойти на компромисс, пусть даже и самому почти незаметный – и все, пропал. Я говорю о серьезном. О главном в жизни, чем только и следует заниматься. Иначе второстепенное, третьестепенное похитит все время и силы. Ничего не оставит... Вам, Олег, небось кажется, что я изрекаю избитые истины. А мне понадобилась жизнь, чтобы убедиться в том, что человек, как тот витязь, постоянно должен делать выбор. Обязан всю жизнь вымерять по эталону нравственности. Ведь отвечать придется за каждое прожитое мгновение. Кстати, вы давно перечитывали Владимира Ивановича Вернадского? Непременно перечитайте. Именно сейчас. Возьмем, например, то, чем мы с вами занимаемся. Вдумайтесь: создание даже не очень большого искусственного водоема влияет не только на окружающую среду и водообмен отдельных речных систем, но и на все реки земного шара. Вдумайтесь в это, Олег!..»
Олег и раньше читал Вернадского – «Биогеохимические очерки», «Несколько слов о ноосфере»... Но теперь, после сибирской практики, после бесед с Профессором, с сибирскими учеными, летчиками, охотниками, рыбаками, Вернадский вошел в его жизнь иначе.
Биосфера – природа, среда жизни и смерти. Становление человека проходило в общей связи со всей окружающей природой. Невозможно отделить человека от биосферы. И ничто ни от чего нельзя отделить. Биосфера, как и вся планета, создана силами не только земными, но и космическими. И человек – творение сил земных и космических. Он внес в биосферу труд, мысль. Создающаяся сейчас ноосфера – это человеческая совесть, человеческий разум, вечный и всемогущий, призванный спасти природу, землю, жизнь.
«...Девочка моя, ужасно хочу к тебе. Вчера вечером шел дождь с градом, ветер, мы перетаскивали лодку через длиннющий перекат...»
В каждом живом существе есть тайна, думал Олег. Но каждая тайна обязательно кому-то предназначена. Тайна Пушкина – всему человечеству. Ее тайна – мне. Только мне. Никому не отдам. Все вокруг – ели, реки, небо с облаками – теряет смысл, стоит лишь допустить, что у меня нет Ксении. Ксюша моя, Ксюшенька, где ты сейчас?

КСЕНИЯ
(АВГУСТ 1981 ГОДА)

Лежа на берегу речушки, она вспоминает прошлое лето, как дома в Среднеярске просыпалась и готовила завтрак. Яичницу с колбасой, жареные сосиски с гречневой кашей или геркулес. Смотрела через окно на покосившийся пыльный сарай, поросшую травой свалку. На заборе сидела ворона и глядела на блестящую консервную банку, а солнца еще не было видно. Ксения думала о том, как быстро наступило лето. В Белгороде весна мягкая, неспешная и переменчивая. Так же и ее отношения к Олегу: прилив теплой, радостной нежности, когда она была почти счастлива и чувствовала, что не сможет без него, сменялся холодным и бесцветным, опустошающим раздражением; все надоедало, делалось бессмысленным, не хотелось его видеть, хотелось забыть. Все забыть. Но, слава богу, теперь лето. Июнь. Две недели он живет у нее, каждое утро она готовит ему завтрак; через три недели он уедет в научную экспедицию по реке Аласоха и водохранилищу. Она старалась не думать о том, что будет через три недели. Три недели – это много.
На холодильнике в глиняном кувшине стояли розы, которые Олег подарил на Восьмое марта. Четыре чайных и пять темно-бордовых. Сухие стебли их согнулись, как лебединые шеи, листья застыли. Бордовые лепестки, внутри светлей, снаружи темные, вывернулись, откинулись, словно бархатные покрывальца; чайные, матово посеребрившиеся, широко раскрылись и смотрели в окно. Засохшие розы Ксении нравились даже больше, чем свежие.
«Оле-ежка, – садилась она на диван, когда завтрак был готов. – Олежка, вставай, без четверти восемь».
«Да-да, – отвечал Олег неестественно бодро, еще не проснувшись; по утрам он спал так сладко и глубоко, что непросто было вытащить его на поверхность. – Сейчас».
«Олег, пять минут девятого, – она трясла его за плечо. – Опять ты до утра работал?»
«Нет, спал».
«А на кухне горел свет. Вставай, серьезно, опоздаешь! Еще зарядку кто-то собирался каждое утро делать...»
«Кто?»
Он вскакивал, потирая глаза спросонья, слепо чмокал ее в щеку и шагал в ванную, напевая «Марш физкультурников». Торопливо завтракал; Ксения сидела напротив с маленькой чашкой кофе и смотрела на него.
Олег бежал в институт. Если ей не нужно было идти на работу, она включала магнитофон, танцевала перед зеркалом. Неспешно принимала душ. Убиралась, не дотрагиваясь до бумаг Олега, разложенных на столе и подоконнике. Как-то раз попробовала вчитаться, по географии в школе у нее были только пятерки. Но мало что поняла в формулах, схемах изменения продольного профиля дна реки ниже водохранилища при развитии глубинной эрозии.
Не хотела сдаваться. Сидела за столом, повторяя про себя каждое слово: «...процесс имеет трансгрессивный характер, противоположный характеру регрессивной эрозии, возникающей при снижении базиса эрозии... Под воздействием зарегулированного стока живое сечение русла становится близким к параболическому...»
Ксения знала древнее изречение о том, что все непонятное принимается за великое, и чувствовала, что на самом деле с каждой такой фразой, формулой уважает Олега больше. Нет, «уважает» – не то, конечно, слово. Но ей как-то странно было сравнивать его слова и фразы в обычной жизни с этими; его жесты, улыбку, голос вспоминать, глядя на аккуратно расчерченные фломастерами ватманские листы.
Она готовила обед, стирала. Рассматривала свои марки. В сумерках выходила на улицу, бродила по проспекту, по магазинам.
Среднеярск теперь казался другим: те же дома, автобусы, пустыри, но она изменилась, и вместе с ней изменился город. И всегдашняя суета почтамта, и ветер на берегу, и дворняжки возле ресторана, и краеведческий музей, в который Ксения впервые пришла с Олегом и потом была раз десять, и крохотная картинная галерея западноевропейской живописи – все напоминало о том, что бесконечная зима ушла.
Тут и там в «Волге» с зеленым огоньком мелькало чернобровое лицо Андрея Мальцева. Он забрал фотографию Высоцкого, которую когда-то ей подарил, и больше не замечал Ксению, собираясь жениться на тридцатилетней Зое из института, в котором работал Олег; не останавливался, наоборот, прибавлял газу, когда она голосовала на дороге; Ксения улыбалась, по-девчоночьи задиристо показывая ему вслед язык.

В первое воскресенье июля, за три дня до отъезда Олега, купались и загорали на озере. Олег прыгал с берега и шумно переплывал озеро сперва кролем, потом баттерфляем; Ксения, распустив волосы, ходила по воде вдоль берега, с удовольствием поглядывая на свою красивую длинноногую тень. Потом, взявшись за руки, они лежали на пледе, она смахивала пальцем капли с его слипшихся ресниц; Олег прижимал ее руку к своим губам, рассказывал, как отец после уроков возил его на машине в бассейн в Лужники; как однажды он чуть не утонул, ударившись головой о бортик, – отец страшно испугался, когда узнал, пожаловался директору бассейна и друзьям из «Советского спорта»; тренера куда-то перевели, а Олег вскоре после этого ушел из плавания в баскетбол, потом занимался конным спортом.
Солнце жгло отвыкшую за год от тепла кожу на ногах и на спине; рядом под берегом в шелестящем камыше хлюпала вода, где-то в роще срывался с волны на волну транзистор, ворчал мотоцикл.
Доедали черешню, которую привез в Среднеярск Гарик. Два ящика подарил им с Олегом, потому что в Москве у них был какой-то общий друг. Последние ягоды, темно-желтые, блестящие, были самыми сочными и сладкими.
«Олег», – закрыв глаза, шептала Ксения.
«Ау?»
«Сколько у тебя было женщин до меня?»
«Ну... где-то к миллиону уже подступает. А у тебя мужчин?
«Ты второй».
«Да? – улыбался Олег. – На первый-второй р – рассчитайсь!»
«Я обижусь».
«Не обижайся».
«Ты любишь меня?»
«Люблю».
«Как?»
«Очень».
«Очень или очень-очень?»
«Очень-очень-очень!» – прижимался Олег виском к ее горячей щеке.
«Тогда поцелуй меня. Нет, не так. В губы».
«На нас смотрят».
«Ну и пусть. Ну и хорошо».
Прозрачная капля с его волос прокатилась по ее щеке, упала на плед, оставив маленькое темное пятнышко.
«Здравствуй, милая моя Ксюшенька! Прошло уже двадцать два дня и пять с половиной часов. Ползем со скоростью черепахи с Галапагосских островов. По расчетам нашего чифа, гениального лоцмана и стратега Никифора Безысходных (помнишь, он плясал на капустнике в институте и доказывал тебе, что я «очень большой ученый»?) – скоро доползем наконец. На теле у Никифора вытатуировано девять компасов, так что не заблудимся. Пиратская наша посудина трещит по швам и стонет; вспоминает, должно быть, розовую юность в Карибском море, когда на ее палубе лакал ром прямо из бочки славный старичок Морган; он, как известно, развесил всю команду на реях – сушиться на солнышке. Добрый и веселый был старикан. Если серьезно, то кое-какой интересный материал собрал. Дома разберусь.
Позавчера поймал первого в жизни тайменя. Тридцать два с лишним! Похож на твою любимую директрису из «Сибири». Морда тупая, зеленая, темно-оранжевые плавники на полметра, глаза удивленно выпучены. Сам меня чуть в воду не утащил, но Саша Мельников хлопнул его по кумполу дубиной. Не знаем теперь, что с ним делать.
Рассказывали тут забавную историю. Один рыбак заметил недалеко от себя, выше по течению реки, медведя. Тот «рыбачил», потом вошел в воду и поплыл. Вдруг кто-то стал тянуть медведя вниз. Он то исчезал, то выныривал и ревел, барабаня лапами по воде. С трудом выбрался. Оказалось, что к задней лапе его прицепился громаднейший сом. Медведь вытащил сома на берег... Представляешь?
Соскучился катастрофически. Апокалипсически. И утром, и днем, и вечером, и ночью думаю о тебе. Вспоминаю, как в зимовье у Февроньи Арефовны мы с тобой сидели у печки и смотрели на огонь. Вкусные были сухари, правда?
Девочка моя, ужасно хочу к тебе. Вчера вечером шел дождь с градом, ветер, мы перетаскивали лодки через длиннющий перекат и вымокли как мыши. Никифор чуть не плакал, да и все приуныли. А я шел по воде и твердил про себя: зато у меня есть Ксюшка, как здорово, что у меня есть любимая моя Ксюшенька!..»
...Сидя у Наташи Саушкиной, снова и снова перечитывала письмо; представляла, как Олег писал его где-нибудь в лодке или у костра, положив бумагу на перевернутый котелок, – буквы скакали, то наползая друг на друга, то уродливо вытягиваясь. По телевизору показывали открытие Олимпиады: мелькали шарики, голуби, проходили команды со знаменами. Политический обозреватель телевидения Алексей Аненков брал у известных деятелей интервью на английском, немецком, французском. Было неспокойно, хотя до возвращения Олега оставалось недолго; или, может быть, неспокойно было именно поэтому? Проснувшись однажды утром, поймала себя на мысли, что уже полгода, с тех пор как с Олегом летали в тайгу, живет чужой жизнью; каждый день, каждый час у кого-то ворует.
Будто второе «я» родилось, оттолкнулось от первого, состарившегося за свою короткую жизнь так, что ничего уже по-настоящему не хотелось; оставались лишь обрывки воспоминаний, притупленные, какие-то озябшие инстинкты. Второе «я» утопило первое в глубине и казалось, никогда уже тому не всплыть, что бы ни случилось. Когда погиб Митя Саушкин, ощущала боль, как от затянувшейся и вновь пораженной раны; с какой-то даже внутренней радостью сознавала эту боль, хотя признаться бы себе не могла; не саму боль, но то, что чувствует ее, как другие, нормальные люди. И Олега на пристани провожало второе «я», испытывая при этом то, что испытывают все, вплоть до привкуса ревности к жене заместителя директора института, фальшивой блондинке в обтягивающем мощный бюст и бедра тренировочном костюме, стоявшей на палубе рядом с Олегом.
Анатолий не пил, не уходил из дома навсегда, а угловой магазин и пивную обходил за три квартала, всю, до копейки, зарплату приносил домой. Вечерами вместе с Наташей, собиравшейся вскоре рожать, сидел у телевизора: «Тебе удобно? Может, подушечку подложить? Чайку заварить? Сиди, сиди, Натуль. Я сам все сделаю».
В комнате у них был угнетающий порядок. Блестели свежевымытые окна и пол, пыльный всегда ковер теперь ослеплял со стены ярким бордово-золотым узбекским узором; на шкафу и подоконнике цвела герань. О Мите ничто не напоминало, кроме небольшой фотографии, сделанной, когда мальчик был еще в детском саду.
Вспомнила, как ходила с ним в цирк. Был теплый светлый вечер, на обратном пути решили пройти вдоль Реки. Митя молчал, задумчиво глядя на меркнущее небо, огоньки в прозрачной темноте другого берега, груженную лесом баржу. Вода до самого фарватера остекленела. Но баржа проползла, минуту спустя заблестели, мягко захлюпали по берегу волны, пахнуло речной глубиной и рыбой. Спотыкаясь о выбоины в асфальте, перепрыгивая через лужицы, Митя крепко сжимал ее ладонь своей крохотной потной ручонкой и старательно подстраивался под ногу; уменьшала шаги, глядя на две его пушистые макушки – знак счастливой судьбы. И почудилось вдруг, – теперь почти физически вспомнила, – что это мой мальчик, родной сын идет рядом; нехорошо стало.
«...Слушай, Ксюх, – сказала Наташа, когда Анатолий ушел на кухню готовить ужин. – А чего ты замуж за него не выходишь?»
«Замуж?» – вздрогнула Ксения.
«Ну. Он ведь после своих трех лет ни за что здесь не останется. В Москву поедешь. Видная баба, молодая, чего в дыре-то торчать?»
«Я... хочу», – сказала Ксения.

Она была уверена, что не пойдет на свадьбу к Андрею Мальцеву, – несколько раз передавали его приглашения, – но купила подарок, цветы и приехала. Молодых ждали у подъезда. Отец Зои, высокий, совершенно лысый фронтовик с орденскими планками на пиджаке, держал на руках вышитое полотенце с хлебом-солью. То ли от давнишней контузии, то ли от волнения он беспрерывно моргал слезящимися глазами. Мужчины все были в черных костюмах с галстуками, несмотря на тридцатиградусную жару.
В коротеньком синем платьице, с кое-как заколотыми сзади волосами, Ксении было неуютно, она хотела оставить подарок и цветы на скамейке и незаметно уйти, но во двор одна за другой, с включенными фарами и сиренами въехало восемнадцать такси. На заднем сиденье первой «Волги» сидели Зоя под фатой и Андрей в коричневой тройке. Ксения улыбнулась: он напоминал выехавшего «на гастроль» проходчика-полубича, который оплачивает на вокзале несколько машин, садится в первую, пальто (если оно есть) небрежным жестом бросает во вторую, шляпу – в третью и через весь город медленно едет в лучший и единственный ресторан.
Зое долго не удавалось откусить хлеба; Андрей вцепился в буханку с остервенением – и на секунду поймал глазами в толпе глаза Ксении. Чудом казалось, что гости поместились в двух маленьких смежных комнатах. Ксению так стиснули с обеих сторон, что она долго не могла достать из сумки платок. «В тесноте, да не в обиде! – острили все кругом. – На любимую мозоль наступили!..»

Прошла осень. Среднеярск затянула белая, морозно-туманная пелена. В конце ноября у Олега начался отпуск, Ксения взяла две недели за свой счет. Сначала собирались лететь во Владивосток, но передумали; хотели в Ташкент, но тоже передумали; решили – к Черному морю.
По дороге в Ялту остались на один день в Москве. Домой к Олегу Ксения не поехала, как он ни уговаривал. В «Детском мире» она купила для Наташи Саушкиной ползунки и набор пеленок; в ЦУМе – индийский свитер и польские духи «Пани Валевская»; за финскими сапогами на «манной каше» давиться не захотела.
Через три часа они встретились на Пушкинской площади. Олег сказал, что дома никого, отец в командировке, мама – в санатории под Москвой.
«Все равно не поеду», – сказала Ксения.
«Поехали тогда в Дом кино, – сказал Олег. – Там сегодня ретроспективная программа – страницы мирового киноискусства, может быть интересно».
«Поехали», – от волнения закололо сердце.
Васильевская улица была запружена машинами; подъезжали еще и еще, втирались в щели, вползали на тротуары. Хлопая дверцами, выходили звезды; брезгливо ступали высоченными каблуками в снежное месиво кинодивы, одетые в длинные норковые и короткие волчьи шубы; перед входом сновали туда-сюда ловкие молодые люди: «У вас не намечается? Билетика не будет лишнего? А третьего случайно не найдется?»
«Это ты, Олег?» – спросила из окошечка администраторша.
«Я, Тамара Леонидовна», – покраснел Олег.
«Давно тебя не видно. И папу с мамой что-то не вижу, как они?»
«Спасибо, хорошо».
«В следующий раз заранее звони, а то видишь, что творится».
«Спасибо вам большое, Тамара Леонидовна».
Второй этаж был наполнен приторным запахом французских духов и кофе по-восточному. Женщины демонстрировали моды зимнего сезона 80/81. У Ксении кружилась голова, ныла шея; она старалась, чтобы Олег не заметил ее волнения, но он и сам вертел головой по сторонам, а у лестницы чуть на сшиб с ног старушку, согнувшуюся под тяжестью серег, перстней и колье.
«Ты часто сюда ходил, да?» – шепотом спросила Ксения, когда в зале погас свет.
«Ходил... Да нет, просто родители хорошо знают Тамару Леонидовну. Мама, кажется, где-то работала с ней».
До конца фильма Ксения не произнесла ни слова. Вышли на улицу Горького. Падал крупный мокрый снег. Чавкая разъеденной песком и солью жвачкой, скуля, перед светофором останавливались машины, лобовые стекла блестели под «дворниками». В черной мутной жиже плавали фонари и окна домов.
«Семь часов до самолета», – сказал Олег.
«Кофе бы где-нибудь выпить, – сказала Ксения. – Гаитянского».
Кофе выпить нигде было нельзя, Олег это знал. Но все-таки попробовали зайти в одно кафе, в другое, откуда гремела музыка, – всюду толпились замерзшие, промокшие люди, готовые отдать величественному, не замечающему никого швейцару полцарства за толику тепла и рюмку водки по ресторанной цене.

ИГОРЬ ОЛЕГОВИЧ КУЗЬМИН
(АВГУСТ 1981 ГОДА)

Из Сарандыга отчаливают в десять вечера.
На фарватере Река не такая спокойная, как казалось с берега. Волны почти без беляков, но длинные и тяжелые.
– Как ты себя чувствуешь, сынок? – спрашивает Кузьмин, захлопывая иллюминатор, чтобы не летели брызги.
– Все хоккей, пап! – пытается улыбнуться Олег; он лежит на спине, прижимая к правому глазу примочку; губы его к вечеру становятся похожи на раздавленное колесом машины яблоко, шея не поворачивается, ухо неправдоподобно распухает и синеет.
– Не надо разговаривать, Олежка, – Ксения кладет руку ему на лоб. – Тем более что дикция у тебя гениальная. Температура опять поднялась...
– Да нет, все нормалек. Очки только жаль. Стекла были цейсовские. А все-таки, если бы того бритого, Семена...
– Молчи, Олежка! Опять губа кровоточит.
– Саша, я подозреваю, больше не будет на корме удар в прыжке отрабатывать, – говорит Кузьмин.
– Зачем ты, пап? Бревна были скользкие. Ничего ему не говори, обещаешь?
– Постарайся уснуть. Сон – лучшее лекарство.
Кузьмин кладет в кофр «Никон» с объективом «фиш ай» – «рыбий глаз», небольшой телевичок, и выходит на палубу. Солнце садится; слева по ходу катера, до высокого берегового откоса и впереди вода золотистая, а сзади – густо-синяя, как на больших глубинах в Черном море. Посередине откоса тянется ровная, шириной полметра, полоска угля – начинка в слоеном пироге. Внизу, у воды, громоздятся валуны песчаника, плавник и сброшенные сверху ветром гигантские стволы лиственниц. Иногда в тени берега мелькают крылья чаек и гусей.
Сделав несколько кадров, Кузьмин садится в моторку, поднимает воротник. Правым бортом катер подсекает и разбивает волны; брызг Кузьмин не чувствует, но машинально прикрывает камеру рукавом плаща.
...Вспоминает, как, освободившись пораньше, заезжал за Олегом в группу продленного дня. Машины у вас тогда еще не было. Вы любили выйти из метро «Проспект Маркса», подняться по улице Горького мимо магазинов и кафе; любили посидеть на лавочке напротив Моссовета, если было не холодно.
«Пап, – спрашивал Олег, задирая подбородок к небу, – а Юрий Долгорукий был сильным?»
«Конечно, сын! Он был самым сильным и самым умным из князей».
«А что главней для человека: сила или ум?»
«Трудно сказать... И то и другое важно».
«А еще что?»
«Мужество. Мужчина должен быть мужественным. И честным».
Олег задумчиво смотрел в фиолетовое небо.
Однажды вы встретили давнишнего, еще по молодежной газете, твоего друга Дмитрия.
«Ну, как ты, где ты? Забурел! Как семья? Сын? Здоровый парень-то какой! Хоккеем увлекаешься? Рагулина любишь? Я пару клюшек из Чехословакии привез – одна твоя».
Договорились встретиться у выхода из Елисеевского магазина и поехать к нему, он жил за Никитскими воротами.
В очереди вы с Олегом простояли минут двадцать; Дмитрий ждал в переулке. Через окно, возле которого ты укладывал продукты в авоську, видно было, как к нему подошли трое парней. Он опустил левую руку в карман, вытащил пачку «Беломора». Высокий, с массивной спиной парень, грубо сунул в рот Дмитрию одну папиросу, забрал всю пачку и что-то сказал. Другой поднес спичку, третий зашел сзади...
Дмитрий рванулся к улице Горького, – его били сильно, умело и не дольше полминуты. И было мгновение, когда под ударом Дмитрий беспомощно рухнул на колени, другой парень, широко размахнувшись, ударил его ногой в лицо, а ты, словно ничего не видя, запихивал в авоську пачку печенья и злился оттого, что она не влезала; огромными от ужаса глазами Олег молча смотрел то на улицу, то на тебя, то на улицу, то на отца, на отцовское лицо, на отцовские руки...
После этого – ты вспоминаешь только сейчас – вы больше не гуляли по улице Горького. И, кажется, не говорили о мужестве.
...Рядом возникает Никифор Безысходных.
– Не помешаю, Игорь Олегович? – спрашивает он, вытирая ушанкой сиденье. – Какие хулиганы, однако, ай-яй-яй-яй-яй... – Он бы долго качал из стороны в сторону своей круглой головой, не наведи на него Кузьмин тяжелый взгляд.
– Никифор, давай как-нибудь потом это обсудим, – глухо бормочет Кузьмин и встает; тревожное предчувствие мешает дышать, пеленой застит глаза; теперь ему кажется, что еще на площади перед деревянным зданием среднеярского аэропорта, где в теплых лужах плавали бурые окурки и волглая горбушка хлеба... нет, уже в гостинице... или позже, когда впервые увидел жену Олега, вселилась эта тревога... Откуда? – выстукивает пульс в затылке и ноет сердце.
Откуда она?
Просыпается от сердцебиения – вспомнил!
Накидывает в темноте куртку, закуривает, но тут же тушит сигарету о блюдце; вспомнил, вспомнил... Кажется, что-то лопнуло внутри и разливается по телу, становится легко, ясно; она похожа на женщину, изображенную на фотографии, которая висела против занавешенного окна в отцовской мастерской, между дубовым комодом и овальным зеркалом.
Перед зеркалом посетители готовили свои лица к съемке. Я сидел в темном углу за креслом и смотрел на застывающие, а потом как-то странно суетливые в зеркальной темноте лица. Люди были уверены, что их никто не видит, но видел их я, видела и та женщина; взгляд ее чуть подернутых дымкой, спокойных глаз, ее прозрачные губы... Долго, и во время эвакуации на Урале, особенно по ночам, когда в протопленной избе мерно тикали часы-кукушка, подгоняя капли, сонно дренькавшие о таз, – лицо ее, до слез нежное, милое, выплывало, снова я вместе с ней, с той незнакомой и родной женщиной, видел наполненные мириадами пылинок солнечные лучи, просачивающиеся из-за шторы в мастерскую; снова пахло мамиными праздничными пирогами с капустой и рисом; снова смотрел на ее глаза и прозрачные губы...
Постепенно лицо той женщины, глаза ее гасли, растворялись в летящих навстречу, словно камни из-под колес грузовика в твое ветровое стекло, именах, датах, чувствах, успехах и неудачах.
Ксения похожа на женщину, изображенную на фотографии, которая висела против занавешенного окна в отцовском ателье, между пыльным, потрескавшимся дубовым комодом и высоким овальным зеркалом. Оттого и неспокойно смотреть на ее губы и глаза, оттого... Но эта строчка – как зубная боль, как гвоздь в ботинке: «Теперь во мне спокойствие и счастье...»
Откуда она, изматывающая, отупляющая? И имеет ли вообще какое-нибудь отношение к Среднеярску?
Утро такое прозрачное, что кажется, и сам ты прозрачный. Кузьмин долго, тщательно бреется, сидя на корме. С зеркальца на него смотрят по-прежнему веселые глаза.
Катер стоит на якоре в устье горной речушки Курынлох-Маян. Дальше нужно подниматься на лодках. Саша, с темным разбухшим лицом, но бодрый, привычно спускает лодки на воду. Спиридон Капитонович Попов бросает в них рюкзаки, палатку, шкуры; передает Никифору ружья и короткие, сделанные из стальных рапир, спиннинги – на тайменя. На «Рогове» остаются только кэп и его угрюмый помощник, не проронивший за время экспедиции ни слова.
– В пятницу к вечеру не вернетесь – снимаюсь с якоря, – говорит Суржумцев-Собакевич. – Так и знайте.
Саша наматывает шнур на ладонь, резко дергает его на себя – «Вихрь» ревет в дыму, поворачивает лодку и мощно тащит по воде, рассекая холодную светлую гладь. За ней идет второй «Прогресс», в котором сидят Ксения и Олег с отцом; корпус лодки расталкивает к серебрящимся в утренней солнечной росе берегам прозрачные волны.
Километров через семь – первый перекат; «Вихрь» беспомощно завывает, лодку швыряет влево – мотор стихает, завязнув лопастями в гравии. Олег с отцом поднимают его над водой; раскатывают голенища болотных сапог и спрыгивают с лодки.
За изгибом реки снова можно идти на моторе. Кузьмин-старший садится сзади, а младший ложится животом на нос. Солнце поднимается уже высоко над немой пустынной тайгой. Олег вскрикивает, но вовремя остановить «Прогресс» отцу не удается: скрежещет под водой галька, вязнут лопасти винта, шпонку срубает, и мотор глохнет.
Чем выше они поднимаются, тем стремительней становится течение и круче перекаты. В бардачке семь запасных шпонок; их хватает на двадцать один перекат.
Сперва Кузьмин даже с удовольствием прыгает в тугую ледяную воду, борется с течением, удерживая и разворачивая лодку, упираясь ногами в камни; толкает ее изо всех сил вперед, вперед. «Ось земную мы сдвинули без рычага, изменив направленье удара, – хрипят они с Олегом отчаянно, – и коленями землю толкаем – от себя, от себя...» Но потом Кузьмин начинает уставать; ноги становятся тяжелее, сердце сбивается и проскакивает мимо чего-то, трудно дышать. Он останавливается, переводит дыхание. Лодку сносит назад, приходится начинать сначала. Нет, не потому, что без двух дней пятьдесят три, говорит он себе, просто не привык к разреженному северному воздуху, да еще в горы поднимаемся; к тому же ночь почти не спал.
ОЛЕГ
(ДЕКАБРЬ 1980 ГОДА)

Олег сказал, что Ксения немного задерживается и они придут попозже. Немки постояли с ним в холле, поговорили на эсперанто и вернулись в варьете.
Программа началась в девять. В половине десятого Ксении еще не было. Олег вышагивал по холлу, заложив руки за спину, худой, высокий, в коротком вельветовом пиджаке; поглядывал на свое отражение в стеклянной стене, садился, вставал, снова подходил к лестнице и от нее – до администраторши, не зная, что делать. Подняться наверх? А если она в это время спустится на другом лифте? Так они будут искать друг друга всю ночь. Лучше подождать. Когда-нибудь она все равно спустится. А вдруг что-то случилось? Ничего не могло случиться. Причесывается, красится, вертится, как всегда, перед зеркалом...
Олег подумал о том, что это путешествие в Крым действительно похоже на свадебное. Как в кино, цветном, красивом, многосерийном, но не телевизионном. Начался фильм в Москве, в Доме кино, когда она спросила: «Ты часто сюда ходил, да?» Она так трогательно делала вид, что ничего ее не удивляет, не восхищает, – Олег смотрел на нее незаметно, на нее и по сторонам, и влюблялся еще больше; и вспоминал, как давно, почти уже год назад, преодолел свою проклятую стеснительность, подошел и заговорил со вторым пилотом ташкентского рейса, попросил его привезти букет роз, а взамен обещал рыбу; как утром Восьмого марта приехал в аэропорт и, завернув розы в пять газет, в свою старую шерстяную тельняшку, вез их в такси и как колотилось сердце, когда звонил в ее дверь...
После Дома кино до самолета оставалось еще семь часов. Хотелось выпить кофе или что-нибудь покрепче, но была суббота. Вышли на Садовое кольцо. У Ксении промокли ноги, настроение стало хуже погоды. Оно у нее менялось мгновенно. Некоторых ее состояний Олег не понимал и не знал, как вести себя, говорить или молчать, что делать?
Не такую он хотел показать ей Москву. Предложил поехать в Слободу, о которой много рассказывал. Ксения долго молчала. Прошли улицу Чехова, Каретный Ряд...
«Поехали», – согласилась она вдруг, будто решившись на что-то важное.
И интонаций ее голоса, разного, непохожего на себя, Олег часто не понимал.
Взял такси. По Цветному бульвару выехали на Трубную, развернулись. Поехали по Рождественскому, Сретенскому бульварам, где было много знакомых Олегу скамеек. Во времена студенчества ходили иногда в баню, Сандуновские или Центральные, а потом, после изрядной порции пива с воблой, отдыхали на бульварах.
За «Кировской» свернули в переулки, долго плутали и неожиданно въехали прямо во двор Слободы.
Все было по-прежнему. Высоченная, тяжеленная, со множеством подков, замков и цепей, громыхающих на весь подъезд, входная дверь. Изразцовый, темно-зеленый камин, который не разжигали с Гражданской войны. Телефон на тумбочке в коридоре, весь закрученный изолентой, – отмечая роды, крестины или похороны, однажды им начали играть в футбол. Первая кухня с черным ходом, мешками и авоськами пустых бутылок и банок. Двери, двери...
Олег никогда не мог сосчитать все двери Слободы. Да и никто не знал точно, сколько их. Темный гулкий коридор тянулся дальше и дальше, за кухней сворачивал направо, потом налево и еще раз направо, упирался в заколоченную маленькую дверцу, изгибался налево, выходил в другую кухню, из нее – дальше, прямо и наискосок, через проходные комнаты, тоже с каминами, холодильниками и дверями, дверями...
Всего здесь было прописано – временно и постоянно – человек двадцать пять. А тех, которые задерживались на день, на ночь, на неделю, на год, сосчитать бы не смог не то что участковый, но и крупнейший, с ЭВМ четвертого поколения, вычислительный центр.
Слободой эту квартиру назвал кто-то еще до войны. В разное время и одновременно здесь жили студенты, портные, грузчики, стюардессы, сантехники, баритоны, строители-нулевики, физики-атомщики, мясники, писатели, сторожа, философы, продавщицы леденцов, цыгане, летчики полярной авиации, стеклодувы, патологоанатомы, дворники, которых было подавляющее большинство.
Знакомых Олега в Слободе осталось немного. Собрались в комнате у брата Гарика Владычина, привозившего в Среднеярск черешню, – Александра.
Собрались почти все недавние студенты. Говорили о том, у кого что болело. В институте было одно, а на работе совсем другое. Две большие разницы, как говорят в Одессе. Если в институтской жизни, с зачетами, экзаменами, шпорами, ссорами, хвостами, лекциями, картошками, практиками, дискотеками и т.д. и т.п., ты чувствовал себя личностью, неважно, крупной или помельче, но личностью, способной в ту или другую сторону покачнуть мир, то теперь, через год, два, три... с девяти ноль-ноль до восемнадцати ноль-ноль с зарплатой сто три рубля, с вычетом налогов, подоходного и за бездетность. А у кого-то уже и дети...
Спорили, соглашались и не соглашались. Олег думал не о зарплате, которая была у него побольше, чем у ребят, но все-таки несравнимо меньше, чем у жестянщика со станции техобслуживания и у официантки (с чаевыми). Олег думал о том, что правильно сделал тогда, ранней весной, послушавшись Профессора и уехав после диплома в Сибирь. Не в деньгах дело и не в туманах, не в запахах тайги. Он понял то, чего не поняли и, возможно, долго еще не поймут его ровесники. Его же сокурсник, раздумывающий, не перейти ли из НИИ в мебельный магазин грузчиком, куда зовут ребята, или пожарником в театр, или в вооруженную охрану, где работа через два дня на третий, а денег не меньше? Или – дворником, взять три-четыре участка, делать себе свое дело, не напрягаясь, и в ус не дуть?
Олег знал, что никогда его сокурсник не уйдет из НИИ в дворники, а ныть вот так будет долго: денег нет, времени нет, наплевать всем на тебя... Сам Олег тоже пока ничего полезного, масштабного, о чем мечталось в университете, не сделал. Но научился или во всяком случае начал учиться тому, без чего невозможно в жизни добиться даже самой малости. Тому, главному на этом этапе, которому нет определения. Которое появляется после того, как сотню раз преодолеешь себя, настоишь на своем; после того, как расшибешь лоб, но смоешь кровь холодной водой и заставишь себя улыбнуться...
Александр твердил, что Ксения с его сестрой Аленкой, выдающейся актрисой современности, – копии, только глаза разного цвета. Он все порывался их познакомить, но нигде свою Елену не мог застать по телефону: ни в театре, ни в другом театре, ни в ВТО, ни у друзей. А Ксения, все время молчавшая, вдруг сообщила: «Я знакома с твоей сестрой, Саша, не суетись. Мы действительно были с ней очень похожи». И – все. Никаких комментариев.
Чего еще от нее ждать?

КСЕНИЯ
(АВГУСТ 1981 ГОДА)

Лежа на берегу речушки, она вспоминает, как из Симферополя машина неслась по горам в теплом сыром тумане. Ялта хлестнула по лобовому стеклу солнцем, накрыла запахами не остывшего еще к декабрю моря, криками чаек. Олег и Ксения вышли на набережной; долго стояли у парапета, глядя на сверкающую бирюзой и синью, выгнутую в дугу бесконечность. Медленно разворачивался для захода в порт теплоход; облака парили легкие, как тополиный пух, но небо уже не затянуто было летней маревой пленкой.
«Пошли в «Ялту», – сказала Ксения.
«В Интурист?»
«А что?»
«Да так. Номер они нам, конечно, дадут. Как пить дать. Потом догонят и еще добавят. Давай уж лучше сразу старушку искать, чтобы дешево и сердито».
«Я хочу в «Ялту», – нахмурилась Ксения.
«Да? – внимательно посмотрел на нее Олег. – Ну, пошли. Прогуляемся. Вещи только хорошо бы в камере хранения оставить. Чтоб назад не тащить».
Между красно-белыми «Икарусами» толпились иностранцы, собираясь на экскурсии по окрестностям Ялты. У стойки администратора оформлялась группа из ГДР. Ксения обратила внимание на высокую девушку в черном свитере; заметила, что и Олег на нее поглядывает.
«Что вы, молодые люди... – сладко зевнула администраторша. – Съезд океанологов. И вообще, у нас только по заявкам».
«Но сейчас ведь не сезон, – сказала Ксения; она работала в ресторане при гостинице, хоть и не на курорте, но знала ресторанно-гостиничный кодекс; правда, не была уверена, что он полностью распространяется и на гостиницы класса Интурист. – Может быть, найдется все-таки что-нибудь? В виде исключения».
«Почему это для вас я должна делать исключение? – еще раз зевнула администраторша, но тут же вытянула в улыбке пунцовые губы – подошли иностранцы. – Ничего нет, девушка. И не будет, не мешайте работать. У меня иностранные товарищи».
«Пойдем отсюда, на кой хрен все это униже...»
«Я хочу жить здесь, в «Ялте». С корабликом на крыше. И буду. Если ты не хочешь, иди искать дешевую сердитую старушку. – Она бросила взгляд на немку, разговаривающую с подругой. – Я тебе в Москве, в Доме кино не мешала?»
«Ксюш, здесь только по заявкам. Или для интуристов».
«Те двое тоже, по-твоему, интуристы? – кивнула она в сторону прогуливающихся по фойе кавказцев в одинаковых лайковых пиджаках. – Из Кейптауна, да?»
Когда у стойки никого не осталось, Ксения снова подошла к администраторше; через пять минут они заполняли бланки.
«Но как? – непонимающе моргал Олег. – Каким образом?»
«Ты глупый маленький мальчик, – улыбалась Ксения. – Тебе еще рано знать».

Ксения не взяла с собой купальник, пришлось купить в киоске закрытый, зеленый, с олимпийскими эмблемами. Перед завтраком ходила в бассейн и высокая немка с подругой. Голая, она подолгу стояла под душем, закрыв глаза; тугие груди, живот, узкие бедра, ее красивые сильные ноги с развитыми икрами смугло блестели в струях. Потом она деловито натягивала бикини, шапочку, не обращая внимания на завистливые взгляды женщин, и выходила из душа.
Ксения купалась в правой, неглубокой части пятидесятиметрового бассейна; она почти не умела плавать. Олег шумно носился по крайней, отделенной проб-ками дорожке баттерфляем, кролем, на спине. Однажды он столкнулся на этой дорожке с немкой; она, как и все немки, плавала великолепно. Ксения слышала ее низкий гортанный смех, видела шапочку Олега, еле державшуюся у него на затылке.
Проплыла по-собачьи метров пять, попробовала достать ногой дно и чуть не захлебнулась соленой теплой водой; вернулась назад. Отдышавшись, снова поплыла вперед, но едва не утонула, – худощавый пожилой мужчина с аккуратно стриженной седой бородкой поддержал ее, потом интеллигентно, с прибалтийским акцентом поинтересовался, давно ли она здесь и в каком номере живет. Ксения ответила, что они с мужем совершают свадебное путешествие и живут в люксе. Нырнув под толстую стеклянную стенку, она поднялась по лестнице в душ.
Олег, прилизанный, как на фотографии в парикмахерской, с красными глазами, ждал у выхода из раздевалки.
«Роскошная девушка, да?» – сказала Ксения.
«Эта немка? Что ты... Мы смешно с ней общались: она по-русски ни слова, я по-немецки слов семь – но не как-нибудь, а на чистом саксонском наречии... Хорошая девчонка. Эльке ее зовут».
По набережной прогуливались бодрые, счастливые шахтеры; в кафе дремали за новосветовским шампанским рыбаки с Севера или с Камчатки; сталкивались на игрушечных машинах кавказцы, сверкая золотыми коронками, радуясь как дети; в сувенирных и ювелирных магазинах толпились интуристы из «Ялты».
От горизонта катились волны, выпрыгивали ершистые беляки. Пена шипела на камнях, вздувалась мыльными пузырями, лопалась, окрашивая лапки чаек ярко-красным. Они сыто пересаживались с места на место, подставляя крылья и грудь парному перед дождем ветру; иногда, с достоинством и ленцой местных старожилов, чайки принимали от курортников хлебные мякиши.

Пошел дождь, и набережная опустела. Асфальт заблестел, как глянцевая фотобумага, над морем повисла изморось. Олег взял Ксению за руку, чтобы где-нибудь укрыться, но она подставляла каплям лоб, щеки, ловила их ртом, высоко задирая подбородок. Олег обнял ее и поцеловал в мокрые губы; Ксения прижалась к нему, глядя на мутно-зеленую воду, вздувшуюся под дождем.
«Знаешь, мне казалось, что жизнь состоит из двух частей – до того, как увижу море, и после. И что обязательно все изменится, все будет хорошо. А когда приехали в Евпаторию, мама уже очень болела. Был дождь... И через месяц мама умерла».
Ксения медленно пошла по набережной, вспоминая море, о котором мечтала в детстве; то самое, золотисто-голубое, с розовыми и салатовыми солнечными бликами, будто сотканное из шелковистых нитей... Вспомнились мамины мертвые губы.
«А я и не помню, когда в первый раз увидел море, – сказал Олег. – Хотя нет – Азовское. Мелкое такое, теплое. Мы почти каждый год ездили на машине на юг. Останавливались у небольших озер и речушек, ловили рыбу. После восьмого класса ездили с отцом вдвоем. Сидели у костра, отец рассказывал о своем детстве, о дедушке. Потом из-за какой-то ерунды обиделся на меня и захрапел в палатке. Утром, когда я еще спал, отец наловил подлещиков, поджарил и принес мне прямо на сковородке. До сих пор помню запах».
«Ты говорил, у тебя есть фотография отца...»
«Маленькая, паспортная. Вернемся в гостиницу, покажу. Ему, правда, там лет сорок пять. Сейчас уже пятьдесят два исполнилось. Он здорово изменился».
«А маме твоей сколько?»
«В феврале будет сорок шесть».
«Молодая. На кого ты больше похож?»
«Не знаю. На дедушку. А голос, говорят, отцовский».
«Мне кажется, что до того, как мы познакомились, я уже слышала твой голос. Порой я в этом просто уверена, знаешь. Но где, когда?.. Пошли на фуникулер?»
«Пошли».
«Только в разных кабинках поедем, ладно?»
«Почему? В кинофильмах принято в одной – и целоваться».
«Нет, я хочу в разных. Так тоже в кино бывает».
Выглянуло солнце. Ялта внизу – черепичные крыши, дубы, машины – засияла, глазам стало больно смотреть на море. Ксения распустила волосы и встала; Олег что-то крикнул, она не расслышала, упиваясь душистым влажным ветром, туго гудящим в тросах, раскачивающим кабину. Ей хотелось крикнуть, как в кино: «Я люблю тебя!», она раскрыла уже рот, вдохнула, но... настроение вдруг замутнилось; она села и до конца подъема больше не поворачивалась, не смотрела ни на Олега, ни на море.
Наверху мятый небритый кавказец с пожилой блондинкой жарили шашлык. Блондинка нанизывала куски мяса на шампуры, кавказец поливал их какой-то жидкостью, раскладывал на мангале; снова обильно поливал из бутылки с этикеткой «Цинандали», угли шипели и дымились, запах шашлыка, смешиваясь с дымкой испаряющегося дождя, стлался по горе, накрывая Ялту.
«Возьмем?»
Ксения кивнула.
«И вина, да?»
«И вина», – сказала Ксения.
«Почему ты такая грустная?»
«Выпить хочу».
«Садись на ту лавочку. На вот «Смену» подстели».
Олег принес четыре порции шашлыка и бутылку «Буратино», вина не было. Шашлык маслянисто, вкусно пошипывал, но оказался жилистым, волокнистым и жестким, как из конины; лимонад был теплым и приторным.
«Красивая эта твоя Элька, правда?»
«Ничего, – разрывая зубами жилу, промычал Олег. – Но ты лучше. Раз в семь. Нет, в восемь с половиной. Если уж все как в кино».
«Вот именно, – тихо сказала Ксения, глядя вниз, на море. – Через полтора года ты уедешь из Среднеярска».
«Почему?»
«Потому что. Вернешься в Москву, к родителям. К друзьям в эту вашу Слободу. В Дом кино. Что ты молчишь?»
«Я...» – Олег выбросил в кусты остатки шашлыка, вытер бумагой руки.
«Поехали на базар», – сказала Ксения.
«Поехали, – сказал Олег. – И... знаешь, что я тебе кричал, когда мы поднимались?»
«Поехали, пока не закрылся», – не ответила ему Ксения, встала и пошла к фуникулеру.

На базаре продавали коричневый мед в сотах, орехи, яблоки, красный лук и какую-то невиданную рыбу с зеленым брюхом и оранжево-синими плавниками. Они увидели немок из «Ялты», покупающих семечки.
«О-о! Шён! Гуд! Мы гульяим, карашо очен».
Эльке отсыпала им семечек, с ласковой улыбкой пытаясь сказать что-то по-русски. Она была красива, в широком черном свитере, с черным бархатным обручем на голове. Ее подруга тоже улыбалась.
Олег предложил зайти в винный погребок, и немки с радостью согласились: карашо очен много! Вундербар! Погребок был в доме на соседней улице, через площадь. В полумраке светились солнечные виды побережья, этикетки массандровских портвейнов и новосветовских шампанских вин. Пахло духами, теплым вином и семечками. Народу было немного, голоса звучали приглушенно.
Сели за столик у стены. Взяли большую бутылку «Бастардо» и шоколадных конфет. От рубинового вина становилось уютно, покойно и хотелось говорить. Олег на своем эсперанто рассказал анекдот, немки смеялись, но ничего не поняли. Олег стал рассказывать о Чехове, – днем немки были на экскурсии в Доме-музее, и там было «карашо очен много», – о том, как плохо ему здесь жилось, далеко от Москвы, от жены и Художественного театра; немки громко смеялись.
Потом Эльке рассказывала что-то на своем эсперанто. Ксения не понимала, а Олег кивал, переспрашивал и вдруг вскочил, опрокинув стакан: «Йес? Ю ноу хим?!»
Оказалось, что Эльке была знакома с русским студентом-журналистом, они встретились в Дрездене, потом проходили стажировку в Карловом университете в Праге; полтора года она собиралась приехать в Москву, собралась наконец, разыскала через друзей его телефон, адрес, а он улетел куда-то.
«Ай ноу хим! – кричал Олег. – Максима Горычева я знаю с детства, у нас дачи в одной деревне на Волге! Мы в один детский сад ходили! И в университете вместе учились – он на факультете журналистики... Потрясающе!»
Говорили о том, что мир прекрасен и тесен, в нем случаются совершенно фантастические совпадения и встречи. Эльке предложила выпить на брудершафт.
«Знаешь, что я тебе кричал, когда мы поднимались на фуникулере?» – обняв Ксению, спросил Олег, уже на набережной, пока немки о чем-то спорили между собой.
«Знаю».
«Откуда?»
Ксения не ответила.
«Давай поженимся».
«Поцелуй меня, – попросила Ксения. – А то все немок своих целуешь...»
Он поцеловал ее в губы и торжественно, в такт маршу Мендельсона, объявил немкам, что это предсвадебное путешествие, они поженятся, как только вернутся, и приглашают их на свадьбу в Среднеярск.
«О-о, данке зер! Бештимт! Вундербар! Глюквунш! Гуд лак ту ю!»
У немок были билеты в варьете, они позвали с собой Ксению и Олега. Быстро переодевшись, Олег стал нетерпеливо вышагивать по номеру; принялся читать вслух газету о страшных пожарах в Африке и невиданных морозах в Аргентине; бросил, еще раз причесался перед зеркалом; вышел на балкон...
«Иди вниз, не майся, – крикнула Ксения из ванной. – Я спущусь».
«А то неудобно, девчонки ждут уже, наверно, – немецкие дела».

...Докрасив глаза, причесавшись, Ксения вышла из ванной. Олег ждал внизу. Думала надеть черное платье с открытой спиной, но его надо было гладить. Серая кофточка слишком просвечивала, а к водолазке не было юбки. Надела темно-синее широкое платье, ажурные колготки и лакированные туфли на высоких каблуках. Наложила румяна. Подошла к столу, чтобы выключить лампу, и увидела раскрытый бумажник Олега.
Лежа на берегу речушки, она пробует вспомнить то мгновение, когда взяла бумажник в руки и на маленькой фотографии, вложенной поверх квитанций и лотерейного билета, узнала...
И не может ничего вспомнить.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Закрыла номер на ключ и пошла по коридору; не к лифтам – в другую сторону, к лестнице.
Спускалась, и с каждым пролетом Ялта и горы теряли свои краски, становились палевыми, мутно-коричневыми, потом лиловыми. Море лежало блестящее и спокойное.
Вышла на улицу. Уже горели фонари, бледными комочками отражаясь в черной дождевой воде в фонтане. По ступеням, усыпанным желудями и дубовыми листьями, по дорожке, выложенной гравием, пошла вниз. Торопились на ужин отдыхающие и делегаты съезда океанологов; возвращались с экскурсий красно-белые «Икарусы»; повизгивая на поворотах, громыхали такси, промахивали «Жигули», на разные лады ей зазывно сигналили...
Небо гасло над горами медленно, как в кинотеатре, а над морем, видневшимся в промежутках между кипарисами и иудиными деревьями, было перламутровым. Пряно пахло влажной землей, палыми листьями, какими-то поздними цветами.
Асфальт кончился. По брусчатке на каблуках идти было трудно. Она свернула в переулок с розовыми и голубыми невысокими домами. Из окон на нее смотрели старушки и старики; мужчины, провожая ее взглядами, выходили покурить; мальчишки носились на велосипедах, падали, ушибаясь коленками. Где-то за домами проверяли лодочный или мотоциклетный мотор.
Через перекресток, между домами Ксения вышла на улицу. С пустым грохотом мимо пронесся грузовик; не спеша проехал на велосипеде человек с бурым лицом в редкой седой щетине; недовольно озираясь, прошла женщина с двумя полными сумками; пробежала длинная коротконогая дворняжка. В конце улицы был зал с игральными автоматами. Ксения разменяла три рубля на пятнадцати-, двадцатикопеечные монеты. Взяла ружье, опустила монету и стала стрелять по тарелкам. Из десяти сбила одну тарелку. Поняла, что закрывает не тот глаз, который нужно. Потом играла в воздушный бой и в морской бой, который ей понравился больше.
От автомата к автомату за Ксенией ходили три мальчугана, один из них совсем маленький; волосы у малыша были белые, на затылке было две макушки, как у Мити Саушкина. Он показывал, как надо целиться, как спускать курок. Уходя, она высыпала в ладошки мальчуганам все монеты, и они были счастливы.
На набережной пахло портвейном, беляшами, морем; говор, смех, стук каблуков, шуршание плащей и курток сливались в один сплошной звук, который поднимался и висел где-то между фонарями и крышами домов. Слева белел громадный борт причалившей утром «России»; все там светилось, мигало, играла музыка.
Подошел высокий парень в чем-то кожаном.
«Девушка, вы не меня ищете?»
«Что?»
«Не хотите где-нибудь отдохнуть, немного выпить?»
«Что?»
«Вы здесь отдыхаете?»
«Да. Отдыхаю».
«Издалека приехали?»
«Издалека».
«Как вас звать? Меня – Сергей, а вас?»
«Что?»
«Да так... У вас что-то случилось? Извините...»
Подходили еще, весело о чем-то спрашивали, отходили. Она прошла мимо витрин, мимо дегустационного зала и бригантины, в которой был бар. Мимо парка, по мостику через речку. Дальше было темно и тихо. Она спустилась по лестнице к воде, села на скамейку. Хотела перечитать письмо от брата из Манилы, но вспомнила, что забыла в номере сумочку. Там были и сигареты с зажигалкой.
Вода мягко шелестела о камни, кое-где фосфоресцируя; поблескивала крышка от посылочного ящика, на ней был написан чей-то адрес, фамилия и обратный адрес. Рядом плавал коробок спичек. Чуть поодаль – бутылка. Горлышко равномерно наклонялось и поднималось.
Выползла луна, рыхлая, густо-оранжевая; ветра не было, но облака замутняли луну и покрывали низкие звезды. От воды тянуло глубинным осенним холодом; Ксения расстегнула платье и всей грудью вдыхала запах моря.
«Россия» отдала швартовы и стала медленно беззвучно отделяться от пристани; повернулась боком, незаметно вышла на рейд; остановилась, громадная, как город, с сотнями огней, отражающихся в воде; доносились мятые обрывки музыки, голосов...
Будет иссиня-черная ночь. Море, звезды, луна. Которые были миллион лет тому назад и будут через миллион лет, високосных и невисокосных, с повышенной солнечной активностью и с нормальной; Меркурий, Марс, Венера, Лев, Медведицы, Млечный Путь, туманности – были, есть и будут; будут и тогда, когда никого из тех, кто живет сейчас, не будет.
Ксения подумала об Олеге...

ОЛЕГ
(ДЕКАБРЬ 1980 ГОДА)

...И без двадцати десять Ксении не было.
Олег решил подождать еще пять минут и подняться. Возвращались с вечерней прогулки интуристы. Старшеклассники или студенты – венгры хрустели сухой картошкой, – шумно-басовитые, кудрявые, в широких джинсах, белых спортивных тапочках и полосатых свитерах. Пожилая пара из Голландии; она – очень высокая, голенастая, с подтянутой на лице и шее блестящей сухой кожей, с улыбчивыми лучистыми глазами, он – небольшой, в прекрасно сшитом, облегающем плотную фигуру костюме мышиного цвета, седой, лысоватый, в массивных, с роговой оправой очках, закрывающих три четверти лица. Корейцы в одинаковых темно-синих костюмах с одинаковыми значками на лацканах. Кавказцы в красных водолазках, в кожаных пиджаках, с высокими, светлыми, разукрашенными девахами, одетыми во все фирменное.
В стеклах поблескивали полированные подлокотники кресел, столики, чеканка. Со стоянки уезжали последние «Икарусы», их габаритные огни исчезали внизу за поворотом. «Волг» и «Жигулей» было еще много.
Минут семь Олег ждал, когда лифт остановится на первом этаже. То он застревал где-то наверху, а другие или не работали, или были непонятно где, то проскальзывал вниз, в цокольный этаж, и безумно долго там стоял, а кнопка вызова все краснела и краснела...
Дверь номера была заперта.
Олег пошел к лифтам, к дежурной по этажу. Ключа от номера в ячейке не было. Пошел по коридору назад, не зная, о чем думать, кроме того, что приятно идти по ковровой дорожке, совсем не слышно шагов.
Еще и еще дернул ручку. Постучал пальцами, поскреб дверь ногтями, стукнул кулаком – из противоположного номера выглянула очкастая немка в розовом халате. Пошел дальше по коридору. В другом холле смотрели телевизор. Показывали хоккей. «Спартак» играл с «Трактором». Нападающий обыграл одного, отдал пас на левый край, вышел на пятачок, но его сбили с ног. Вбрасывание. Судья смешно, как стрекозел, подпрыгивает на месте, шайба летит за ворота, защитник припечатывает спартаковского нападающего к борту, но другой нападающий подхватывает шайбу, делает продольный пас, – вратарь падает и накрывает ее. Свисток, вбрасывание...
Олег вернулся к двери, снова постучал. Опять подошел к телевизору. У второй дежурной по этажу спросил, не видела ли она высокую девушку с длинными светлыми волосами. Дежурная ответила, что здесь почти все высокие, с длинными светлыми волосами, но какая-то – не из тех, что здесь работают – вышла на лестницу, правда, уже давно.
Дверь на лестницу скрипела в конце коридора, оттуда тянулся сквозняк, пропитанный запахом моря. Олег вышел, закрыл за собой дверь и стал спускаться. Внизу, на море до горизонта и на склонах гор, мерцали желтые, оранжевые, голубые огни.
Олег заглянул в варьете. Программа закончилась, свет притушили. Все выпивали и закусывали. Эльке с подругой сидели за столиком неподалеку от сцены, разговаривали с венграми в полосатых свитерах. Смеялись. Ксении не было.
Он вышел на улицу. Спустился по лестнице, усыпанной желудями и дубовыми листьями, которые скрежетали под ногами как металлические стружки. Вода в фонтане была черной, густой. В ней ничего не отражалось. Из кустов выбежала кошка и, сверкнув глазами, исчезла в темноте.
Сунув руки в карманы, Олег пошел вниз, к набережной.

КСЕНИЯ
(АВГУСТ 1981 ГОДА)

Лежа на берегу речушки, она вспоминает, как на ялтинской набережной сломала каблук, сняла туфли и бежала босиком. Слезы с тушью текли по щекам. На нее смотрели как на сумасшедшую. Ей было все безразлично: лишь бы дальше от холодного, мертвого, как море в самой глубине. Она поняла, что Олег исчезнет и больше она не увидит его. Не сможет прижаться к нему. Останется с собой. Или сама его придумала, когда он не вошел в ресторан, не сел за столик, а был где-то далеко, совсем другой, и звали его иначе. Была только она, одна. Огни «России» мерцали на рейде, пахло морем, вином, сигаретами, духами, чем-то сладким; слышались голоса, смех, музыка; мелькали, мерцали, вспыхивали и гасли лица, звезды, луна, рыхлая, зеленовато-оранжевая; что-то шумело, трещало, звенело, взрывалось, потом ничего не было, склизкая немая пустота; то все вдруг становилось видно и слышно слишком отчетливо – набережная, гуляющие в обнимку, сидящие на парапете, глядящие на нее, то куда-то проваливалось, и она видела себя маленькой, на сцене перед пустым залом, в котором лица, лица, то становилось светло, глаза щипало от соли, появлялось громадное белое солнце – ее не было, она была, она есть, она будет, ее не будет, – все замерло, и она ткнулась лицом Олегу в грудь. «Что, что с тобой? – прижал он ее к себе. – Девочка моя родная, что?» Не отвечала – смотрела, смотрела в его лицо...
Вспоминает, как они переглядывались с Олегом, заполняя заявление о вступлении в брак, по очереди подписываясь под словами в левом верхнем углу бланка: «Права и обязанности как будущих супругов и родителей нам разъяснены, и мы предупреждены об ответственности за сокрытие обстоятельств, препятствующих вступлению в брак»; как в день свадьбы вышла на улицу и поняла, что не пойдет в загс, а возьмет такси, поедет в аэропорт и улетит в Белгород, в Душанбе, все равно куда, только чтобы никогда никого из них не видеть; и приехала в аэропорт, но неделю уже самолеты из Среднеярска не вылетали из-за тумана...
Вспоминает свадьбу, вскоре после которой недалеко от города, в Щеках, Андрей Мальцев разбил машину и чудом остался жив; сломал восемь ребер, ногу, обе руки, ключицу, бедро, нос и челюсть. Ксения почти каждый день ходила к нему в больницу и подружилась с Зоей, настрадавшейся усталой женщиной, схватившейся за Андрея, как за соломинку.
Вспоминает сборы Олега в экспедицию. Она была уверена, что не поплывет с ними, но в последний момент – она всегда решала в последний момент – передумала и взяла отпуск.
Увидела его. Он постарел. Он очень постарел, и она бы могла не узнать его.
...впервые посмотрела ему в глаза...
...в мокрой обтягивающей майке выходила из карасевого озера, а он, привинтив длиннющий объектив к фотоаппарату, снимал ее...
...на перекате Ильи в кубрике пела под гитару, читала стихи...
...спускалась по трапу, сжимая его руку, шла рядом с ним, совсем близко, по крутой извилистой тропинке вдоль белого леса, спрашивала его о чем-то и спрашивала себя: неужели он так и не узнает ее?..
...говорила, что любит Олега в тысячу раз больше, чем себя... А правда ли это? – думала. Правда, конечно, правда; Олег добрый, хороший, самый лучший... Но зачем она убеждает себя в этом? Зачем это все? Чего она хочет?
...били Олега, и она не могла пошевельнуться, ничего не могла, была абсолютно парализована, потому что били не Олега, а ее, Ксению, и не его, а ее швырнули на песок между плавником... Ее, ее, и она взяла себе боль, Олежке было не больно...
Солнце на минуту скрывается и выскальзывает из-под вялого, лохматого облака. Припекает сильней. Ксения скидывает босоножки. Сперва закатывает джинсы по колено, потом снимает их, чтобы ноги загорали. Снимает и футболку.
Золотисто-лазоревая стремнина бурлит, шипит; под размашистый, глубинный шум елей и лиственниц солнце нежно ласкает кожу.
Ксения вспоминает, как много лет назад, когда была девочкой, рассматривала марки или лежала в ванной и мечтала о море с голубоватыми, прошитыми солнцем медузами, об острове, где королевские пальмы, орхидеи, и не надо никаких одежд, можно ходить без всего, и есть, и спать, и чтобы все, кто будет на острове, смотрели на нее, восхищались ею...
Она дремлет, думая о том, как они с Олежкой переедут в Москву. Вещей у них почти нет, только книги. Снимут комнату. Может быть, даже в Слободе. Хотя нет, в Слободе они жить не будут. Натурщицы, стюардессы... Снимут где-нибудь в другом месте комнату или квартиру. Потом, может быть, удастся купить кооперативную, у нее хватит денег. Она почти не тратила. Иногда только посылала тете. Говорят, не так просто вступить в кооператив. Как-нибудь вступят. Были бы деньги. И через какое-то время, года через два, три, пусть пять, они быстро пройдут, – своя квартира. Пусть небольшая, но своя. Хорошо бы трехкомнатная. Но это, скорей всего, невозможно. Ладно, пусть двухкомнатная. Главное, чтобы не первый этаж. И не последний. Она сделает ее уютной. Будет много цветов. Всюду: на полках, на подоконниках, на подставках, на шкафах. Надо найти какой-нибудь красивый материал на занавески. Мебель, конечно, не старинную, как модно в Москве и Ленинграде, но удобную. Большую стенку для книг, одежды и цветного телевизора. Широкую кровать, потому что Олег спит неспокойно, раскидывает руки. Кресла и журнальный столик на колесиках. У Олега будет свой кабинет. А кухню она устроит лучше всех, надо будет достать моющуюся пленку на стены. Съездить домой, взять мамины часы-кукушку, весы, которые остались еще от прадедушки. Говорят, в новых домах ставят электрические плиты. Неудобные. Нагреваются долго, а потом все подгорает. Газовые лучше. Готовить она будет в мамином вышитом фартуке. Будет варить украинский борщ, по воскресеньям и по праздникам печь пироги с капустой и с рисом. Летом – с грибами и ягодами. Она не будет работать официанткой. Поступит в институт, на заочное. Окончит какие-нибудь курсы. Например, машинисток. Будет работать дома, чтобы там всегда был порядок. Олег любит, когда порядок. И сладкое любит. Порой она испытывает к нему чувство близкое тому, что испытала однажды к Мите Саушкину. Хочется все боли, и маленькие, и большие, которые были и которые будут, взять себе. Хочется прижать его, пожалеть, маленького, беззащитного. Она не ревновала Олега к немке из «Ялты». Верней, трудно понять, что это было. Видя, как он смотрит на красивую Эльке, от которой сама не могла отвести глаз, она чувствовала то, чему не знала названия, в чем себе призналась только теперь, лежа на берегу речушки: материнскую, мучительно чувственную, ревнивую радость. Когда у них все наладится, когда будет квартира, можно взять из детского дома маленького мальчика. Светленького, с синими глазенками. Олега. В детстве она мечтала о сыночке Олеге, курточку ему сшила. Но они назовут мальчика Игорем, по традиции Кузьминых. Игорь Олегович. Она вспоминает, как в первый день в Ялте они с Олегом спустились на пляж. Там было тихо и по-летнему тепло, блестела галька. Она пощупала рукой воду: «Купаться еще можно!» – «Хочешь, прыгну?» – «Дай мне лучше сигарету». – «Я серьезно, хочешь?» – завелся Олег. «Не хо-чу. И не выпендривайся, пожалуйста. Все равно не прыгнешь». Он вскочил, бросил ей очки и, раздеваясь на ходу, побежал наверх. Она кричала, чтобы он вернулся, чтобы не сходил с ума. И потом загадала: прыгнет – все у них будет хорошо. Он разбежался – и прыгнул ласточкой, широко расставив руки. Все будет хорошо. Все будет хорошо...

ИГОРЬ ОЛЕГОВИЧ КУЗЬМИН
(АВГУСТ 1981 ГОДА)

Перекат, на котором срубает последнюю шпонку, крутой и долгий. За ним река сужается и забирает вправо. До истока остается километров десять. По берегам темнеют ельники и пихтовник, пряный, сухой запах оседает в горле пыльцой, от него першит.
Пока Саша, Никифор и Олег разбивают палатку, а Спиридон Капитонович с Ксенией собирают дрова, Кузьмин ложится на оленьи шкуры передохнуть. Мошки почти нет, солнце пригревает, длинные тяжелые ветви лиственниц шумят мягко и дремотно; сердце успокаивается, от висков к затылку, по желобку шеи, ползет прохладный зуд, усталость стягивается со всего тела и уходит, просачивается сквозь тепло шкур между камешками в песок.
...вздрагивает – из темноты выплывает тупая зеленая морда тайменя, сверкают раскаленной сталью чешуя и огненные плавники; открывает глаза и по солнцу понимает, что проспал часа два. Хочется спать еще, здорово утомился, но он встает, умывается. Вода кажется теплой. Возле палатки дымится костерок, Саша с Никифором пьют чай с баранками.
Чай душистый и сладкий.
– А остальные где?
– Разбрелись по берегу, – отвечает Саша. – И таймень, и ленок, и хариус – вполне. Хариус, правда, на червя идет лучше, но здесь, на мерзлоте, червя днем с огнем... Надо было из Сарандыга захватить. А мы «санки» сейчас запустим и сеточку поставим – на всякий пожарный. Лишний таймешка всегда, думаю, пригодится, а?
Кузьмин вытягивает из лодки спиннинг-рапиру, запасного «мыша», сшитого из беличьей шкурки, два напаянных, с детский кулак, якорька, кладет в кофр кусок черного хлеба, луковицу и идет по речушке вверх.
По-морскому обточенные камешки шуршат под сапогами и скатываются в воду. В середине речушки, ровной полоской метров десять шириной, бурлит и пенится лазоревая стремнина. Хорошо идти по солнечной стороне, прислушиваться – жахнет хвостом, как из дробовика, или плеснется смачно; воображать, как совсем рядом скользит по камням жирным своим голубым брюхом таймень, как виляет упругий сиренево-красный в крапинку ленок...
Кузьмин останавливается за перекатом, у начала высокого откоса. Выбирает в буреломе дубинку поувесистей – глушить двухпудовую рыбину. «Тьфу, тьфу, тьфу! – плюет на «мыша». – Ловись, рыбка, большая и маленькая»; улыбается, вспомнив, как удили они с Олежкой и сын, перед тем как забросить, повторял это заклинание, а потом кричал, вытаскивая плотвичку или окушка: «Пап-ка, смоть-и-и, ух ты-ы!»
Размахнувшись, Кузьмин забрасывает обеими руками – «мыш» сухой и скользит по поверхности. Хорошенько его смочив, бросает еще раз, стараясь попасть в пятачок за круглым валуном и протащить «мыша» мимо него – говорят, таймень часто нежится за крупными камнями...
Он вращает катушку то быстро, то медленно, то сбивает ритм; проверяет пятачки, небольшие протоки, заводи – ни одной поклевки. Раз только сильно дергает, всплескивает – прошибает пот, Кузьмин знает, что таймень сперва глушит добычу хвостом; но якорек, оказывается, зацепился за корягу.
Многажды приходится распутывать «бороду», снимать с крючков склизкие светло-зеленые водоросли. Вытащив необычной формы корень, похожий на кого-то из эстрадных певцов, он вспоминает, как хоронили на Ваганьковском кладбище друга, фотохудожника и скульптора Володю Иванченкова. Но тут же прогоняет от себя воспоминание о том слякотном декабрьском дне, когда мокрые снежинки падали на венки и ленты и, оставляя едва заметные крапинки, мгновенно исчезали; тогда Кузьмин впервые подумал, что там, под землей, должно быть, очень холодно. Возвращается к мыслям о голубом таймене с огненными плавниками, которого десятки его друзей и знакомых вытаскивали на глубинные блесны, на столовую ложку, на «мыша», ловили на «санки», в сети, в неводы, стреляли из ружей и глушили динамитом.

Раскинув руки, она лежит на спальнике за невысокой ивой. Вокруг разбросана одежда – вельветовые джинсы, красная футболка, босоножки. Она лежит свободно, подставляя всю себя, белую, крупную, красивую, предвечернему солнцу.
Воткнув спиннинг рукояткой в песок, прикручиваю к аппарату трехсотмиллиметровый телевик; быстро щелкаю несколько раз, иду вперед.
Остается метров пять, и сквозь шум стремнины она может услышать шуршание камешков; поднимаюсь по откосу выше, к бурелому, но, сделав шаг, замираю, – длинная сухая ветка треснула под ногой, сердце подскочило к самой ключице. Холодными струями пот катится по спине и животу, чувствую себя мальчишкой.
Бусинки студеной воды еще блестят на ее ногах, покрытых гусиной кожей, кончики волос темные, мокрые. Приподнявшись на локтях, она сгибает правую ногу в колене. Садится, поджимает ноги. Смотрю на ее круглые колени, спину с ниточкой позвонков, розовато-сиреневую в вечернем свете; молю, чтобы дольше не кончалось это – русые спутавшиеся волосы блестели в солнце, пенились, шипела лазоревая стремнина, чтобы поскрипывали лиственницы и она не разгибала коленей, сидела вот так...
Но Ксения вытягивает и слегка выворачивает ноги. Соединяет ступни. Снова ложится на спину, подложив руки под голову. Проходит минут пять. Она поднимается, поворачивается и спокойно смотрит мне прямо в глаза.
– Как поживает таймень?
– Я... хорошо поживает... – судорожно усмехаюсь. – Поймал пять коряг и несколько водорослей.
– У вас есть спички?
Вытаскивая из кармана спичечный коробок, вижу, что все еще стою одной ногой на ветке; шагаю по откосу вниз, камешки, обгоняя друг друга, катятся в воду.
– А может быть, вообще его здесь нет? – спрашивает.
– Кого?
– Тайменя.
– Нет, должен быть. А где же он, если не здесь? И ленок должен быть, и хариус. Хариус, правда, ловится на червя, а червь на мерзлоте не живет. Надо было из Сарандыга привезти.
– Откуда? – переспрашивает Ксения; замечаю, как вдруг белеют ее губы.
– Из Сарандыга.
Приподняв руками волосы, она закрывает глаза и, откинувшись на спину, подставляется последним лучам. Быстро свинчиваю телевик, ставлю широкоугольник, долго не могу поймать резкость, навожу, – не глядя, Ксения закрывает объектив ладонью.
– Из Сарандыга... – зачем-то повторяю. – Надо было привезти.
– А помните, что вы в первый день нашего путешествия говорили?
– Я?
– Вы... На обрыве над морем стоит девушка, приподнявшись на цыпочки, и держит в руках заходящее солнце. Моря здесь нет, но может быть, поворот речушки...
Ксения встает.
Бормочу что-то невнятное.
Балансируя руками, осторожно ступая по камням, она идет к откосу.
– Здесь?
– Нет, правее... Да, вот так. Плечи немного назад, руки чуточку выше... – говорю, вытаскивая ДС-4 и заряжая кодаковскую слайдовую пленку; вот что значит профессионализм: сердце чуть из горла не выскакивало, но пара-тройка кадров – и возвращается олимпийское спокойствие; работа есть работа. – Шажок назад и влево, а смотреть в мою сторону, и волосы, пожалуйста...
Потом снимаю Ксению по щиколотку в воде цвета морса из голубики; меняю множительные линзы и фильтры; прошу закинуть волосы за голову и держать так, полоская в солнечных бликах; прошу повернуться вполоборота, спиной, присесть на камень...
Она охотно делает то, что прошу. Но вдруг подходит, останавливается в двух шагах – и выплескивает в мое лицо свои зрачки, залившие всю радужницу... И вздрагивает, качается, кружит все, плывет куда-то вверх, вверх... вниз...
Как не расколотил камеру о камни? Как не разбился сам? Какой-то обрывок кадра, вспышка, темнота... что-то шепчешь, сходя с ума...
– Ты... – отвечает, – ты... ты говорил уже об этом... тогда ты мне об этом говорил уже...
И вдруг отталкивает с силой, опрокидывается на спину, – и начинается истерика: «Ма-моч-ка, ма-моч-ка, Господи ты боже мой!..»

...Или не было этого?
Кузьмин по-прежнему стоит, замерев, смотрит на ее спину с ниточкой позвонков, розовато-сиреневую в вечернем свете, и молит, чтобы русые спутавшиеся волосы блестели в солнце, пенилась, шипела лазоревая стремнина, поскрипывали лиственницы и она не разгибала коленей, сидела вот так...
Или ничего не было?
Кузьмин просыпается. Шумит река. Опускаются сумерки.
HAPPY BIRTHDAY TO YOU*

На рассвете небо затягивают золотисто-розовые нервные перья – предвестники шторма. Вот отчего трудно дышалось. Но на закрытой от ветров речушке шторм не страшен. Ксения садится в лодку к Саше, Спиридону Константиновичу и Никифору.
Кузьмин-старший меняет несчастливого «мыша» на ложку и проверяет небольшие заводи. У Олега хорошее настроение, он рассказывает о директоре института, о своей кандидатской...
В ноябре в крайкоме партии состоится специальное заседание, на котором будут обсуждаться вопросы гидроэнергетики края. Должно быть принято решение по ГЭС на Реке, после которого начнет работу комиссия. Последнее слово, естественно, за Москвой, но от решения крайкома тоже многое зависит. На заседании будут большие люди – из Госплана, из Гидропроекта, из министерства...
Олег решил во что бы то ни стало – пусть с помощью председателя президиума филиала Сердюка – добиться, чтобы заведующий лабораторией гидроэнергетики и водного хозяйства института выступил на заседании и рассказал бы о влиянии на природу Аласохшского водохранилища, небольшого, раз в сорок больше которого будет водохранилище для ГЭС на Реке. Условия одни – вечная мерзлота, тайга с ценнейшими полезными ископаемыми, лесом, озерами и реками с рыбой, какой нигде в мире больше нет, пушниной... Рассказал бы о ветрах, о том, как ниже водохранилища не стало весеннего половодья, о том, как размываются, разбиваются берега, подпирают грунтовые воды и почвы не успевают просыхать, превращаются в болото огромные территории; рассказал бы о преступном повышении нормального подпорного горизонта водохранилища для увеличения мощности ГЭС, – это создало реальную угрозу нескольким поселкам и уже загубило прекрасные земли, пастбища, лес...
Олег сделает все расчеты и по гигантской ГЭС на Реке. Будет пахать, как говорили в армии, день и ночь, но успеет. Они добьются, чтобы если и не отменили, то хотя бы отложили на несколько лет принятие окончательного решения. Добьются. И это будет его первая настоящая победа...

Лодку разворачивает, прижимает правым бортом к берегу. Кузьмин вытаскивает из уключины весло и отталкивается к середине речушки. Поклевок нет. Солнце поднимается, но все чаще высыпают перья облаков, оно уходит под них, как заноза под ноготь. Впереди, тяжело и шумно рассекая воздух, промахивают три большие птицы.
– Гуси, – говорит Олег.
– Правда, гуси? – Кузьмин жалеет, что на аппарате не было телевика; открывает кофр и навинчивает трехсотмиллиметровый, – тут же они видят крякву с утятами, переплывающую речушку.
Олег вытаскивает небольшого ленка; на дне лодки ленок сразу гаснет, из малиново-лилового делается бледно-оранжевым. Больше поклевок нет.
– Перекусим? – предлагает отец.
В мешке буханка хлеба, вяленые подъязи, банка голубичного варенья и пачка чая. Отрезав два куска хлеба, Олег аккуратно завертывает буханку в газету и кладет в мешок.
Чтобы не терять времени, рыбу запивают ломотно-студеной водой.
– Пап, а может, все-таки они свернули на том перекате?
– Нет, поверь моей профессиональной памяти. Километра через три будет завал, который мы обходили, когда поднимались. Вот эту раздвоенную излучину помню, я здесь воды в сапог черпнул.
Но и через час, и через два часа завала нет. Вымытые коренья свисают с яров. Солнце больше не показывается.
– Возвращаться надо, – говорит Олег. – Это рукав.
Кузьмин не отвечает. Закуривает. Ветер размашисто, все более разрастаясь, гудит в верху темной стены лиственниц.
– Давай до поворота. Посмотрим, может, рукав пойдет направо, снова соединится с Курынлохом?
– Так не бывает, пап.
Речушка стремится все левей и левей. Она тоже впадает в Реку, но за сколько километров от устья Курынлоха, от того места, где ждет их катер? Может быть, за пять, может быть – за пятьдесят. Возвращаться? Нет, они уже слишком далеко от того переката на развилке; мотор был поднят, неизвестно, сколько прошли они перекатов; бензина – часа на два хорошего хода, канистра осталась у Саши; лодку придется тащить на себе.
Оседает вечерний сумрак, появляется гнус.
– Хорошо еще, что ружье догадались переложить из той лодки, – говорит Олег.
Из темноты выносит на свет, в протоку Реки; лодку болтает, подбрасывает, гремят весла в уключинах, звенит пустое ведро...
На ночь причаливают к коренному берегу. Разводят небольшой костер, выпивают сладкого чая с хлебом. Ложатся на оленью шкуру, накрывшись полушубком, мгновенно засыпают.
Утром «Вихрь» не заводится; потом, надрываясь, долго вытягивает лодку из прибрежной волны. Левый берег Реки застлан мглой, на фарватере катаются крутые лохматые беляки.
В протоках, за островами, волна смягчается. Но стоит выйти на открытую воду, как «Прогресс» вздергивается, ржет, словно впервые взнузданный мустанг; волна, жесткая, ледяная, захлестывает через ветровое стекло. Мотор глохнет снова и снова. На шестой раз завести его не удается.
До коренного берега от острова, к которому в полдень прибивает лодку, не меньше четырехсот метров.
– Пап, у тебя сигареты не промокли? – спрашивает Олег, вытащив «Прогресс» на песок и отдышавшись. – Мои превратились в гречневую кашу с молоком.
– Осталась пачка. Последняя. И спички в кофре остались.
Укрывшись от ветра в ивняке, они закуривают.
– Я ведь бросаю сегодня, – говорит отец. – Ровно в двенадцать ночи.
– Ах, черт! – со всего маху хлопает себя по лбу Олег. – У тебя же день рождения, папка! – Он обнимает отца, целует в небритую мокрую щеку; целует еще, хохочет и выбегает на ветер. – Э-э-э! – кричит что есть силы, сложив ладони рупором. – Э-э-э-э, э-э-у-у! Катись оно все к че-ер-рту-у!!
Остров по форме напоминает подкову. Седые песчаные плесы, заросли калины, ивняка, ольховника; завалы принесенных из Аласохшского водохранилища и с коренного берега весенним половодьем кореньев, бревен...
Завернувшись в плащ-палатку, Кузьмин ждет, сидя на бревне у костра, пока высохнут портянки и джинсы. Олег возится с мотором. Потом сын уходит с ружьем в глубь острова. Возвращается он быстро, – с ремня у него свешивается крыло и голова пушистой куропатки.
– Ты охотником здесь стал... Помнишь сохатого?
– Ветер на нашу сторону их согнал, – не отвечает Олег. – Если идти против ветра, совсем близко подпускают. Даже я сослепу ухлопал. Хочешь? – он протягивает отцу двустволку.
Олег принимается потрошить куропатку, а отец уходит с ружьем.
Чем дальше от берега, тем тише становится. Песок мягкий и белый, покрытый волнистой рябью. Ивовые стволы, прямые, тонкие, похожи на бамбуковые.
Обогнув завал, Кузьмин спускается по откосу и идет вдоль ручья. Метров через сто ручей сворачивает вправо, к затоке, а влево тянется прямая, словно нарочно посаженная, аллея; в конце ее, перед длинной глубокой воронкой, Кузьмин почти натыкается на куропатку. Нахохлившаяся, похожая на тряпочную бабу, которой накрывают чайник, куропатка дремлет под раскидистой ивой.
Затаив дыхание, большим пальцем он поднимает рычажок предохранителя. Надо подойти еще ближе. Впереди сухая ветка – такая же, как там, на берегу Курынлох-Маян, думает он. И так же подступает тошнота от волнения. Значит, не приснилось? Бог ты мой... Кузьмин прижимает приклад к плечу, прицеливается; задержав дыхание, стреляет из правого и сразу же – из левого ствола, куропатка остается сидеть на земле; голову срезает дробью, на песок медленно опускаются темно-коричневые в белую крапинку крылья.
Что-то мелькает в небе... Кузьмин поднимается, видит удаляющуюся в глубь острова птицу. Это не куропатка и не кряква, хотя тоже крупная.
Минуты через три она появляется. Кузьмин снимает ружье с предохранителя, но прицелиться не успевает, лишь провожает птицу стволами. И опять она вылетает. Поймав ее на мушку, Кузьмин стреляет с колена – мимо; левый ствол – мимо. Но птица разворачивается где-то над затокой и вылетает вновь; она идет не торопясь, совсем невысоко, прямо над Кузьминым – бди-иж, бди-иж, гулко звенят оба ствола, – кажется, что она смеется над ним...
Он быстро вытягивает пальцами дымящиеся гильзы, втыкает еще два патрона; прицеливается – это же гагара, ну конечно! «Говорят, ее пух очень трудно пробить дробью», – слышится голос Ксении; Кузьмин прицеливается особенно старательно, замирает и с каких-нибудь десяти метров вдалбливает в нее из левого ствола заряд... Попал?
Какой там! Сделав еще один круг над зарослями, гагара вскрикивает и, быстро поднявшись над островом, уходит в сторону коренного берега, не обращая внимания на штормовые порывы ветра.
Олег управляется с ужином к возвращению отца. Поджаренные ломтики хлеба, печеная картошка, банка икры – подарок сарандыгских летчиков, черная в синеву куропатка.
– Сынок, да ты просто Игорь Кио! Картошка-то откуда?
– Фирма веников не вяжет! Я еще пару закидушек сварганил, завтракать будем заливным осетром!
Опустившись на руки, Олег раздувает дремлющие угли, ветер помогает ему. Свежее полено загорается, как слоистый янтарь. Небо темнеет и напоминает лохмотья мокрой гнилой мешковины. Коричневатый дым путается в шумящем ивняке.
Куропатка вкусная, но мяса оказывается совсем немного. Приятно выкатывать прутиком из углей крупную увесистую картофелину, перебрасывать из руки в руку, разламывать черными от сажи пальцами, посыпать солью дымящиеся душистые половинки.
– Чайник не закипел еще?
– Скоро закипит. – Олег встает и уходит к лодке.
Костер вяло постреливает и пошипывает. Дым меняет направление; то стелется по песку, поджимая хвост, но ввинчивается в небо и растворяется в вышине, подхваченный ветром.
– Сынок, родной мой, – вскрикивает Кузьмин, видя в руках у Олега бутылки шампанского и спирта. – Откуда, Господи?
– Из Среднеярска.
– И тебе удалось сберечь!
– На твой день рождения, – радостно улыбается Олег и торжественно поет негритянским басом: – Happy birthday to you! Happy birthday to you!..*
– ...Ой, на-ле-тели вет-ры злы-ые да-а-а с вос-точ-ной сто-ро-ны-ы-ы, и-и сор-вали чер-ну шапку-у с мо-ей буй-ной го-ло-вы-и-и...
– Тебе лет шесть тогда было. Мы еще не купили в Светловодове дом, а снимали... Нет, а помнишь, ты домой принес кошку, упавшую с десятого этажа? Утром она, бедная, сидела под витриной! Все спешили на работу, в школу, а ты не пошел на какую-то важную контрольную или даже на экзамен, повез ее через всю Москву в ветеринарную лечебницу... Кстати, куда она потом делась?
– Сосед отравил. Она мяукала в коридоре, спать мешала.
– Я тогда в командировке, наверно, был. А помнишь, как перед самой армией мы с тобой поссорились из-за той твоей девушки, кажется, Светланы? Парикмахерша из Калинина, да? Помнишь, как мама переживала, как...
– Подожди, пап, давай сперва спиртяги понемножку. Знаешь за что?
– Догадываюсь, – говорит Кузьмин и снова со стороны слышит свой голос. – У тебя замечательная жена, сынок.
– Нет, правда, пап...
– Правда. По одной – и хватит. Надо оставить. Бог знает сколько нам сидеть на этом необитаемом острове. Давай еще споем. Черный во-о-ро-он, что ты вье-ешься над мое-ею го-ло-во-ой, ты до-бы...
– Она не похожа на других... – говорит Олег.
– Давай за Ксюшу, – обнимает его за плечи отец. – За то, чтобы у меня скорее появился внук Игорь. Осталось еще?
– Осталось, – помолчав, как-то странно отвечает Олег, разливая спирт.
– А теперь выпьем... за твою диссертацию, электростанцию, а? Что ни говори, а это потрясающая штуковина!
– Штуковина потрясающая, – запив спирт водой, говорит Олег тихо. – В буквальном смысле слова. Мы за мою кандидатскую пили. А ты ведь даже не знаешь, о чем она. О влиянии крупных гидроэлектростанций на окружающую среду. Крупных равнинных водохранилищ. Лет пятнадцать назад построили в Африке одну такую штуковину. Наполнили водохранилище, а земля вдруг зашевелилась. Ученые это называют прогибом земной коры. Землетрясения начались, сперва не очень сильные, а потом – настоящие... И в Штатах, на Колорадо то же самое. И на западе Индии. Здесь, на вечной мерзлоте, могут быть и десятибалльные землетрясения.
– Во-первых, думаю, ты сильно преувеличиваешь. А во-вторых, так уж это страшно? Внизу там тундра, ни городов, ни сел... Пускай себе трясет.
Олег встает, заваривает чай.
– Пускай себе трясет, – повторяет сын, поднимает руку, чтобы поправить очки, но вспоминает, что их нет. – Пускай. Плевать, что климат изменится. Пойменные земли затопит. Сотни тысяч кубометров лиственницы. А газовые гидраты, которых здесь на миллионы! П-пле-вать. Пускай себе трясет. – Олег замолкает; вкладывает и вытаскивает отцовский нож из ножен; изо всех сил вонзает его в песок...
– Олег, успокойся, – сжимает его руку Кузьмин. – Успокойся. И не нужно думать, что те, кто этим занимается, полные идиоты. Поверь мне...
– Верю, пап, верю тебе! Не идиоты, нет... Но объясни, пожалуйста, зачем возводить такие громадины? П-понимаешь, во всех отношениях выгодней строить небольшие станции где-нибудь в горных р-районах. Здесь, например, можно построить тридцать электростанций, и вреда природе они принесут гораздо м-меньше, чем одна потрясающая штуковина!
– Мало ты еще видел в жизни, мало знаешь, – сухо говорит Кузьмин-старший.
– Мало, пап. Зато ты... Еще бы! За репортаж о канале первый приз получил. Когда меня еще на свете не было, снимал ГЭС и ГРЭС. Я вообще ничего не знаю... Но есть многое на свете... А что касается энергии, то в раскопках Вавилона нашли каменные сосуды с металлическими стержнями – сухие электрические батареи, соединенные последовательно. Три с половиною тысячи лет назад взорвался город Мохенджо-Даро, причины катастрофы до сих пор были неизвестны. Археологи обнаружили оплавления, характерные для воздействия температур в 1500 градусов, рассредоточенные на большой площади. Настоящий атомный взрыв. Налить тебе?
– Нет.

...Самым непонятным, жестоко непонятным для Олега был и, наверно, всегда будет вопрос: зачем она пришла?
Зачем за два дня до свадьбы, когда Ксении не было дома, пришла ее подруга Наташа Саушкина и все ему рассказала?
Зачем? Почему? Что дало ей это?
Бесформенная, маленькая, с короткими толстыми ножками, едва достававшими до пола, она сидела и долго не знала, как подступиться. Говорила о какой-то ерунде: об обоях, о куртках в универмаге...
Олег предчувствовал недоброе. Или это теперь так кажется?
Долго, бесконечно она рассказывала о себе, о том, какая она несчастная – отец пил всю жизнь, мать работала продавщицей и села за растрату, брат – подлец, каких мало, теперь вот Митенька... до сих пор прийти в себя не может... Она плакала, растирая носовым платком тушь по жирным щекам. Рассказывала, как желала всегда людям только добра, помогала всем, хотела как лучше... За что же ей такая жизнь? А некоторым, которые...
И она рассказала о Ксении.
Рассказала то, чему Олег сразу поверил. Но прошел день, ночь, еще день – и он убедил себя в том, что все это неправда, и поклялся, что никто не узнает об этом, что бы ни случилось. И сам никогда не вспомнит.
Остался лишь вопрос: зачем?

...Сизые головешки дотлевают; то тут, то там высовываются на ветер острые синие язычки и снова прячутся. Лицо Кузьмина, худое, одутловатое, обметанное многодневной седой щетиной, стареет на глазах. Но Олег на отца не смотрит.
– Я вообще ничего не знаю, – безнадежно ровно говорит сын. – Ты скажи еще: в наше время бы пожили. И чего ей, нынешней молодежи, не хватает? На всем готовом живут, с жиру б-бесятся. А не хватает нам того идеального метра, того эталона, который в вашей памяти, в ваших душах. Вырвались вы из полуподвальных коммуналок, где «на тридцать восемь комнаток всего одна уборная», ослепил солнечный свет...
Отец неподвижно молчит.
– Помнишь, ты мне в армию писал, как встречался в Москве с Анри Картье-Брессоном? Ты тогда п-просто влюбился в него. А снимает ведь этот старичок, которого называют первым фотомастером мира, обыкновенным любительским объективом с фокусным расстоянием п-пятьдесят миллиметров. «Хороший снимок можно сделать и консервной б-банкой». Ни одной п-постановки, ни одной подделки – улыбнитесь, пожалуйста, еще р-разок.
– Пустые слова. Я в твоем возрасте...
– П-пойми меня, пожалуйста,,, – пальцы Олега гулко хрустят, из нижней губы сочится кровь. – Да не в этом во всем даже дело... Можно оправдываться чем угодно... Не знаю, где, в каком виде, но знаю, что существует нечто вроде идеального морального, нравственного эталона. Может быть, это есть сама природа. И все когда-то это поймут. Вот Река, почти не тронутая еще человеком... Кажется, у Толстого: глаза Мадонны Рафаэля не вызывают никакого чувства, а только мучительное беспокойство о том, то ли я испытываю чувство, которое требуется...
– Требуется? Не понимаю.
– Не понимаешь? Я не знаю, как тебе объяснить! Не о вере в Бога я говорю, не о религии, нет. Все проще... Да потому после армии не понес я документы на факультет журналистики, хоть и был председателем приемной комиссии твой друг, да и декан Ясень Николаевич Засурский... Потому и взял я это распределение, а не пошел в НИИ, в которое ты меня устроил. Не хочу я жить «поставленной» жизнью.
– А я, по-твоему, так и прожил всю жизнь?
– Не знаю... – Олег отворачивается. – Не знаю.
– Нет, ты уж отвечай. Прямо, по мужски. – Кузьмин-старший поднимается, сын тоже встает. – Замахнулся, так бей. Я тебя этому еще в детстве учил.
– И ударю, – шепчет еле слышно сын. – Ты... ты видишь мир через видоискатель своего японского аппарата. А на то, что в него не п-попадает, – плевать, п-плевать. До чего ты маму довел? Ты измучил ее... Тебе и на меня, в сущности, плевать. Не как на «сыночка», которого ты вез из родильного дома, а как на человека. На все тебе плевать. И на себя. После нас хоть потоп, пусть трясет... – Олег долго молчит, закуривает, кашляет, бросает сигарету. – Время собирать камни. Собирать. А ты их только разбрасывал.
Ветер усиливается. Ложатся кусты, вздыбливается песок.
– Демагогия. Поживешь… Да ты пьяный совсем.
– И ударю... – говорит Олег, отворачивается, трясясь всем телом, молчит; и продолжает так, словно читает приговор: – Прилетел сюда один... художник. С сединой в висках. В английской дубленке. Благоухающий «Мальборо» и «Диором». Упоили его, как положено по законам гостеприимства. Привезли в гостиницу. А ему мало. Недобрал. Спустился в ресторан. А там девушка молоденькая такая, светленькая, глазищи огромные, – ну как такое пропустишь? Утром не слышал, как она ушла. Проснулся с одной мыслью – похмелиться. А что не помню – не считается. И улетел в тот же д-день на запад. Сделала аборт – начались опухоли. Операция. Детей не будет. Никогда. Такие дела, – Олег криво и, показалось, совсем пьяно усмехается; близорукое распухшее его лицо в бликах костра похоже на зловеще раскрашенную маску.
– Нет... Не может быть, – бормочет отец.
– Ненавижу, – вдруг спокойно говорит Олег и хочет сесть, но отец с размаху дает ему пощечину – сын падает, поднимается с земли. Размахивается, но ударить отца не может. Опускает руку. Отступает на шаг, глядя отцу в глаза. Отца захлестывает сумасшедшее, слепое желание бить, бить...
– Бей, – сдавленно шепчет Олег, вытирая с подбородка кровь, глядя отцу в глаза. – Я клялся себе, что никогда не скажу. Никому. Но теперь говорю: тебя ненавижу. Понял? Ты все понял? Теперь бей. Не бойся, я не отвечу. Бей. Бей... Что же ты? Не можешь? – Он поворачивается, сплевывает кровь и медленно уходит в темноту.
...он чувствует то же, что чувствовал в детстве, когда Мишка Устинов топил его: холодную мертвую бездну под собой, в которой тонут последние силы...

Через час отец идет искать Олега.
Плес между островами и берегом чернеет, под тучей не проглядываются беляки. На открытом месте ветер давит в грудь свинцовым прессом, мощно и ровно; по песку против такого ветра идти трудно, Кузьмин быстро выбивается из сил. Садится на песок. Встает, поворачивает налево, к завалу, у которого днем видел лося. Могут быть и медведи, равнодушно думает он.
Старается ступать бесшумно, но сухие ветки лопаются под ногами, трещит валежник. Прислушивается, замерев, – лишь неровные, рваные удары сердца и хрип внутри, в легких. Понимает, что надо крикнуть, но боится и не может себя пересилить.
Обогнув затоку, идет назад, к костру. Олег сидит на бревне за кустами, шагах в пятидесяти от костра. Отец опускается рядом, видит на покрытых пылью щеках сына разводы от слез. Обнимает его за плечи.
– Ну, прости меня... Пожалуйста... Прости, а? Перебрали мы… Две недели спирт этот проклятый…
– Ничего, – сын шмыгает, вытирает нос рукавом, как в детстве. По его щекам текут слезы. – Ничего, я сейчас. Ты прости меня, пап. Я... не хотел...
– Пошли к костру.
– Я... я не знаю, папка, родной мой... что же делать, а?.. Как же жить?


СИНЕСТЕЗИЯ

...просыпается в конце ночи. Идет холодный мелкий дождь. Промок край шкуры, на которой они спали, промокли ноги.
Осторожно выбирается из-под полушубка, поправляет плащ-палатку. Кострище безжизненно чернеет, поблескивают непрогоревшие поленья. Кругом висит холодная цинковая мгла. Ветер стих, беляков на воде не видно. Приседает, чтобы обогреться, вращает руками; затылок и верх шеи сдавливает, подступает тошнота.
Долго не удается развести огонь. На обрывке газеты, потом на обрывках пачки из-под сигарет он складывает щепки колодцем и поджигает; бумага чернеет, скрючивается, но щепки не загораются. Одеревеневшими пальцами он строит новый колодец, спичек остается все меньше; он чиркает, чиркает... Наконец тоненькая, прозрачная щепочка занимается. От нее – обломок корня, сухой ивовый прут...
Через четверть часа на круге кострища пританцовывает серебристый огонь, дым поднимается густыми влажными клубами. Набрав в затоке воды, Кузьмин надевает чайник на жердь и кладет ее на рогатульки, вбитые по обеим сторонам кострища. Дождь моросит, но из-за огня не кажется уже таким мертвым. Далеко, где-то над Сарандыгом, небо начинает просвечиваться.
Кузьмин заправляет свитер в джинсы, поднимает воротник куртки и садится на бревно. Снимает носок, выжимает его и вешает на жердь рядом с чайником. Протягивает лиловую ступню к огню, растопыривает сморщившиеся от воды пальцы. Потихоньку нога согревается, оживает; и во всем промерзшем теле прибывает сил. Но тошнит. Голова раскалывается.
Олег лежит на боку, накрывшись с головой тулупом. Кузьмин думает о том, что он очень похож на деда. Вспоминает, что так же, подтянув коленки к подбородку, сын спал в детстве. И кричал во сне. Кричал и когда был совсем крошечным, пятьдесят четыре сантиметра. Было морозно и солнечно, когда он вез Олежку из родильного дома. Москва возбужденно гудела. В старой квартире на Страстном их ждала мама... Совсем скоро после рождения внука она умерла от инсульта. А как она ждала внука! И обязательно хотела, чтобы не нарушали традиции и назвали в честь деда – Олегом.
Когда Кузьмин лежал в больнице с воспалением тройничного нерва, вспомнил он ту зиму – сладковатый, чуть паленый запах глаженых пеленок, талька, молока; и солнце через стекло.
Была и другая зима. Довоенная. Вечером мама вязала, отец сидел на диване и разбирал негативы. Игорь срисовывал по клеточкам портрет Ворошилова из «Огонька». Он только перенес ангину, был в теплой кофте, шароварах и валенках; толстый отцовский шарф мешал, но снимать его мама запретила. Глубоким басом настенные часы отбивали четверти.
Потом пили чай с голубичным вареньем, которое привезла из деревни тетя Оля, мамина сестра.
Ночью Игорь лежал в своей кровати за буфетом и долго не спал. Казалось... Нет, все было много позже, а то, что чувствовал, о чем думал он той декабрьской ночью, не вспомнить. За окном шел густой снег, скользили по стеклу оранжевые блики фонаря. Сквозь дрему и полусон Игорь слышал негромкий разговор в комнате, тишину, часы, приглушенный звонок в дверь: из театра вернулась тетя Оля с мужем.
На следующее утро они с мамой пошли в ателье. Утро было таким же солнечным. Через стекло из-за черной шторы в темноту вонзался острый граненый луч. Он высвечивал левую половину зеркала и фотографию...
Игорь так и не спросил отца, кто была та женщина на фотографии.
Успеется, думал. Всю жизнь он думал, что успеется.
Так же, как бросал курить, горько усмехается Кузьмин. С нового года, с первого числа, с понедельника. Успеется. Потом, потом...
Всегда он ощущал, что со временем происходит что-то неладное. В детстве оставался дома один и проводил эксперименты со временем. Всячески старался его обхитрить, обогнать или хотя бы научиться догонять. Со стороны он показался бы маленьким сумасшедшим: то дышал изо всех сил, то орал, то на голову становился. То забирался в огромные старинные часы и сидел там, а родители его искали. Наверно, и фотоаппарат впервые он взял в руки для того, чтобы попробовать обмануть время.
Перед войной, когда он ездил в школу на метро, и потом, лет до двенадцати, ему казалось, что есть способ обмануть время при помощи метро. Объявляли следующую станцию, он смотрел на свое отражение в черноте стекла, прислушиваясь к стуку и скрежету колес, смотрел на схему станций, представлял десятки километров рельсов в темноте туннелей, сотни одновременно движущихся эскалаторов, женщин, мужчин, детей, стариков, стремящихся в каком-то определенном, известном только им, каждому в отдельности, месте выбраться наверх, и казалось: чем дольше смотришь и представляешь, тем больше мозг становится похож на метро; и он чувствовал, как время в метро то сжимается, то вытягивается, то разбухает, то растворяется в самом себе, – но только тогда, когда удавалось вдруг разом охватить все: вагоны, эскалаторы, лица...
И еще медленно тянулось время в детстве, когда он забывал ключ от двери, а дома никого не было. Он ходил по дорожкам двора, считая шаги, разглядывая каждую трещинку на асфальте или на фундаменте дома, каждую снежинку; прислушиваясь ко всем дворовым звукам; все время о чем-то думая, – тогда время тянулось мучительно медленно.
Успеется, думал. Мелькают черно-белые, цветные снимки девять на двенадцать, восемнадцать на двадцать четыре – свинарки, космонавты, чемпионы, доменные печи, плотины...
Возникает учительница в толстой шерстяной юбке, в коротких чулках. Плюсквамперфект. Единственное, что осталось от немецкого языка. Законченное, ограниченное временными рамками действие на фоне незаконченного.
Иногда ему чудилось, что всю жизнь он живет в плюсквамперфекте и никак не может из него вырваться. Что-то происходит в жизни, он доволен, озабочен, счастлив, несчастлив, мелькает, мелькает все вокруг, обгоняя друг друга, или замедляется, – и вдруг сознает: это «что-то», которое здесь, рядом, уже в прошлом... и всегда было в прошлом, даже не начавшись, а он обманывал себя, чтобы жить, как другие.
Всю жизнь он стремился жить, как другие.
Хотелось жить в нормальном времени, остановить этот проклятый плюсквамперфект. И самому с ним остановиться.
Остановился. Сейчас? Или полтора года назад, когда плавал в сомнамбулической седой пелене где-то под потолком больничной палаты, – едва отпускало снотворное, сжимала чья-то чугунная рука затылок, и плескались протуберанцы, скользкие, желтые; плясали стены, тумбочки, оконные рамы, качалась, кружилась кровать, как центрифуга, и выли, свистели от боли виски, и в любое мгновение могло оборваться, погаснуть все? Словно предупреждение было... Или раньше, когда Олег уезжал после диплома из Москвы? А Ирина совсем поседела и красит волосы «Лондестоном», почему-то думает он; чувствует, что так же, как тогда, сжимает затылок, подступает тошнота.
Приступ? Снова эта кинематографическая отстраненность. Раздвоение. Кузьмин сидит на бревне и думает – вырвет или не вырвет? В это время тот, другой сидит на бревне, и в распухшем, воспаленном мозгу прокручивается все, что произошло за последние несколько дней плавания по Реке.

Теперь Кузьмин понимает, что он еще на фотографии, которую Олег прислал в Москву, узнал ее. Узнал или вспомнил? – каким-то неведомым защитным свойством памяти («Ты не профессионал, старик, у тебя слишком хорошая память», – много лет назад сказал ему главный редактор) отказался узнать – увидел курносый нос, другие губы... И больше не думал об этом.
Но подсознание – оно-то и не давало покоя, терзало, мучило, существовало обратно пропорционально профессиональному сознанию, выработанному и закаленному десятилетиями.
...Было что-нибудь на берегу речушки Курынлох-Маян или не было?
Словно на обратимой пленке, в памяти снова проявляется отцовская мастерская. Наполненные мириадами пылинок солнечные лучи. Зеркало. Взгляд чуть подернутых дымкой, спокойных глаз. Прозрачные губы... Нежное, милое лицо... Ужели прав был друг отца Борис Ильич, когда говорил, что сколько бы ни было в жизни мужчины женщин, навсегда с собой ему позволено взять лишь одну?
Кузьмин приближается к тому, чтобы понять: всю жизнь он искал женщину, изображенную на фотографии, которая висела против занавешенного окна, между комодом и зеркалом.
Или она сама к нему приближается? Кто?
Чихнув, Олег переворачивается на другой бок. Дождь стихает – и снова шипит на обуглившемся сиреневом бревне. Крышка чайника закрыта, как туда попали мошка и хлопья отгара? Кузьмин старательно вылавливает их кончиком своего булатного ножа с рукояткой из полированного копытца. Небо – бесцветное, рыхлое, жеваное – замирает, затягивается и высвечивавшаяся далеко на востоке, над Сарандыгом, щелочка; сдавливает горло, душит страх, – он такого же, как дым от костра, мутно-болотного цвета. А если мотор не заведется? Их не найдут на этом острове, затерянном в протоках Реки. Они замерзнут. Умрут от голода. Он видит себя подростком на приуральском полустанке: стоит рядом с мамой, мимо идут женщины и дети, вывезенные из блокадного Ленинграда. Взгляд ложится на двустволку; он представляет, как переламывает, заряжает ее жаканом...
А если? – пропускает удар сердце и бьется тише. Если сейчас незаметно, почти неподвижно, как само это утро, вытянуть патрон, вставить его в правый ствол, вытянуть второй – в левый, неслышно закрыть ружье, подняться на ноги... и в себя, снизу в подбородок?
Он думает, что мог бы. Самого его не будет, значит, ничего не будет. Будет вечная мерзлота.
Немного погодя Кузьмин успокаивается; натягивает влажный сапог, встает.
Выстрелить в себя он, конечно, не сможет. Но их не найдут на острове – и кончится все.
Но как же все это случилось? Кузьмин задает себе вопрос и не понимает его. Нет, все он понимает. Стоило раз, другой, третий закрыть глаза, промолчать, отречься от себя, клявшегося той женщине на фотографии, что никогда ни от нее, ни от себя – самого мужественного, честного, сильного – не отречется, – и ток отречения, лжи, и в большом, главном, и в малом, пошел, как по цепи, как по елочным лампочкам. Они вспыхивали, новые и новые, разноцветные; он (кто? – разобрать уже невозможно, этот ток лжи стал не вторым, а первым его «я» и потащил за собой) шел, ехал, летел... на автопилоте, горько усмехается Кузьмин, вспоминая, как маялся в Домодедове две недели назад. Всего две недели...
Это кажется настолько странным, что прошло лишь две недели, что Кузьмин видит все вокруг как-то слишком неестественно ясно, отчетливо, будто надел очки. Смотрит и думает, что такое бывает только перед смертью. Он прогоняет от себя воспоминание о цыганке Василисе в Домодедове. Он не умрет. Не может быть, чтобы он умер сейчас, здесь, на этом острове, затерянном в протоках Реки. Скорей бы выбраться и улететь. В Москву, домой, к Ирине... А если умрет?
...на берегу речушки Курынлох-Маян – было или не было?
Неважно. Теперь ничего неважно. Лишь бы выбраться. Выбраться и забыть. Что забыть? Почему?
А имеет ли он право, этот мальчик, ничего еще не знающий и не значащий, судить его?..
Наливает в кружку еще спирта, но пить не может. Возвращается тошнота, одновременно хочется есть – грезится кусок горячего жареного мяса, политый кетчупом, помидор, гречневая каша; дергает, хлещет озноб – и бросает в холодный пот, начинают гудеть, ухать виски.
Видит плавник, на котором избивали Олега и Сашу. Кружится все, скачет...
Выливает спирт в бутылку, он медленно стекает по руке в песок. Затыкает пустую бутылку пробкой. Натягивает влажный, дымящийся носок и, собрав последние силы, забирается под полушубок.
Его трясет. Он боится разбудить Олега. Как и много лет назад, когда сын спал в огороженной сеткой кроватке. Дождь перестает. Костер в ногах дышит сухим теплом. И от сына идет тепло. Незаметно он прижимается к сыну спиной. В глазах темнеет. Расползаются жирные, словно мазутные, пятна, протуберанцы.
Есть термин в физиологии – синестезия. Субъективное ощущение, не соответствующее возбуждению. Звук вызывает ощущение цвета или запах – определенного вкуса. С годами синестезия у человека притупляется, он просто меньше обращает на это внимания, но к пяти чувствам прибавляется – и порой перемешивает их, словно домино на столе, – время.
Чистое и почему-то очень грустное воспоминание об учительнице немецкого, о законченном на фоне незаконченного влечет за собой кисловато-хвойный запах гэдээровского «Лондестона»: прошлой осенью, когда он возвращался из Берлина, один из тюбиков разлился в сумке. До Берлина Кузьмин был несколько дней в Дрездене на фестивале шлягера. Грохот барабанов и многократно усиленных электрогитар вызвал в памяти утреннюю тишину.
До этого Кузьмин уже приезжал в Дрезден; снимал парк Гроссер Гартен с пионерской железной дорогой, Дворец культуры на Эрнст Тельман-штрассе, новую телебашню, – на галерею тогда времени не хватило.
После ночного дождя утро было светлое и прохладное. Пахло липой, розами, дымилась подсыхающая брусчатка. От гостиницы до центра нужно было ехать трамваем минут пятнадцать. По деревянному мостику через ров, где поблескивали жирные спины карпов и дремали утки, Кузьмин вошел в Цвингер. На цоколе одной из колонн входа было нацарапано: «Музей проверен. Мин нет. Проверял Ханутин».
Он поднялся по лестнице, купил в фойе билет, небольшой альбом репродукций эротической графики Пикассо и открытки с видами Дрездена.
Дюрер, Кранах... Беспорядочно Кузьмин бродил по залам, ротондам, анфиладам, поднимался и спускался по лестницам; через час, намереваясь уже искать выход, он почувствовал вдруг, что минует какой-то зал, не доходя, сворачивает, возвращается... как бы отталкивается от него. В чем дело? Нидерланды семнадцатого века, немцы, испанцы...
Спустившись с третьего этажа, он прошел мимо «Битвы архангела Михаила с сатаной» Тинторетто, мимо «Поклонения волхвов» Веронезе – и замер.
В дверном проеме виднелась «Сикстинская мадонна».
...привычно запустил левую руку в кофр и вытащил камеру, нащупал подходящий объектив... но – опустил камеру обратно в кофр; все эти движения стали вдруг бессмысленными, отвратительно суетливыми. Медленно он вошел вслед за туристской группой в зал; сделал два шага влево и встал там.
...время уходило не назад, а в сторону. Он понимал, что пора, но не мог шевельнуться. Впервые это было с ним.
Экскурсовод одной из советских групп, баскетбольного роста седой мужчина, громко и четко выговаривал каждый звук.
– Рафаэль Санти написал картину для небольшого монастыря святого Сикста в Пиаченце. Написал сразу, без подготовительных эскизов, такой, какой явилась она художнику во сне. Он писал не для глаз, все обнимающих в мгновение и на мгновение, – говорил Жуковский, но для души, которая чем более ищет, тем более находит. В Богоматери, идущей по небесам, не приметно никакого движения, но чем более смотришь на нее, тем более кажется, что она приближается...
И по мере того как время отходило куда-то в сторону, все дальше и дальше, она приближалась, оставляя в облаках на холсте святого старца Сикста, святую Варвару, ангелов и множество лиц – мужчин, стариков, женщин, детей, которые видны на оригинале, но не в репродукции: лиц светлых, порочных, несчастных, яростных...
После войны, когда «Сикстинская мадонна» была в Москве, в запасниках Пушкинского музея, и Кузьмин пошел посмотреть на нее, он не заметил этих лиц: картина стояла где-то внизу, темная, кажется, даже без рамы. Он ничего не заметил. Просто увидел шедевр мирового искусства среди прочих и, выйдя на Волхонку, забыл о нем.
...она приближается. На ее лице ничто не выражено, то есть на нем нет выражения понятного, имеющего определенное имя; но в нем находишь, в каком-то таинственном соединении, все: спокойствие, чистоту, величие и даже чувство, но чувство, уже перешедшее за границу земного... В глазах ее нет блистания – блестящий взор человека всегда есть признак чего-то необыкновенного, случайного, а для нее уже нет случая – все совершилось.
Что совершилось?
Ее глаза... Теперь я знаю, что они смотрят на тебя, смотрят тебе в глаза.
Тебе скверно, плохо...
Что совершилось? – кричишь, но не слышишь голоса. Лицо онемело, как свинцовая маска. Что со-вер-ши-ло-ось?! – кричишь, и по солнечной излучине, где ты рыбачил с Олежкой, скользит рассветное эхо и растворяется в фисташковом тумане леса.
Она приближается – оттуда, где растаял неслышный крик, из давнего далека. Собираешь всю память, всю волю, которой жил с тех пор, как увидел... кого? Мадонну... или женщину, которая была изображена на фотографии в отцовском ателье? Или три года назад... Это все одно лицо... одни глаза, глубокие, темные, от которых некуда укрыться, эти губы... Но видишь ли! Ведь я пришла сама, декабрь рождался, ветры выли в поле...
Она приближается. А за ней лица, которые ты видел – и много лет назад, во время войны, в эвакуации, и в Средней Азии, на Камчатке и в Перу... Лица, лица... Сынок! Где ты?!
Она приближается, не размыкая губ, читает тихо, монотонно... и было так светло в твоей неволе, а за окошком сторожила тьма. Так птица о прозрачное стекло всем телом бьется в зимнее ненастье, и кровь пятнает белое крыло. Теперь во мне спокойствие и счастье...
Бред, все бред... А стихотворение это – ты вспоминаешь вдруг – читала несколько лет назад на вечере в каком-то творческом доме малоизвестная пожилая актриса. Читала с провинциальным надрывом. К Среднеярску стихотворение не имеет никакого отношения. Откуда столько света? Прожектора... Откуда?..
Нитроглицерин – спасение. Нитроглицерин, который в сумке. Лишь бы дотянуться.

Открываешь глаза. Все кругом покрыто снегом. Снег падает на песок, на остывшее кострище. Снежинка ложится у тебя перед глазами на брезент. Ты разглядываешь ее, как разглядывал в детстве, когда забывал ключ от входной двери и время тянулось медленно; как разглядывали вы когда-то с Олежкой... И снова тебя поразит тончайшая ее сложность и простота. И необыкновенная гармония. Снова ты подумаешь о том, что, может быть, в одной этой пушистой снежинке есть столько же, если не больше, миров, чем во вселенной. Есть своя солнечная или какая-то другая система. Планеты, живые существа, рождающиеся и умирающие, но в миллиарды раз меньше, быстрей. И у каждого живого существа – своя память. И самое сокровенное в памяти. Смешно. А что у тебя будет последним, когда э т о случится? Ты жил с жадностью. Со слепой, яростной жаждой ничего не пропустить, почувствовать, присвоить хотя бы на мгновение – запах сирени после дождя, водорослей Гвинейского залива, рассветы и закаты, и глаза и руки всех красивых женщин, которых видел, блондинок, рыжих, тоненьких, пышных, белых, мулаток, негритянок, всех-всех, чтобы никому ничего не осталось, и тысячи, миллионы вещей, которые прошли, промелькнули, а ты гнался, гнался, всего по разу, по одному лишь разу – и дальше, дальше; ничего не повторялось и если э т о случится, вспомнить будет нечего... Что ж это, Господи?..
Ты попробуешь подняться. Но в правом боку, от плеча до ступни, будет слишком много пудов холодного свинца. Ты будешь лежать и смотреть, как бесшумно падает снег. Потом все вокруг заблестит, воздух станет душистым и влажным. Но ты этого не почувствуешь. Тебе будет казаться, что солнце светит через пыльное стекло. Придет сын. С ремня у него будут свешиваться крылья и головы с мертвыми глазами. Ты узнаешь гагару, в которую когда-то стрелял. Попросишь сына побрить тебя. Потом он поджарит птиц и покормит тебя. Поднимет и отнесет в лодку. Оттолкнется веслом от берега. Заведет мотор и сядет за руль. Ты будешь смотреть в небо, чистое, голубое. На блестящую воду. Ты попробуешь что-то сказать сыну, но он не обернется. Звук мотора будет становиться тише, небо будет темнеть. И последнее, что ты увидишь, – глаза той женщины, глубокие и спокойные.
На фарватере появится баржа, груженная лесом, и скроется за островами.

КСЕНИЯ
(ДЕКАБРЬ 1981 ГОДА)

...Здесь будет тихо и холодно. Она будет бродить вдоль бесконечных рядов фотографий, имен, дат. И в третьем ряду справа на маленькой овальной фотографии увидит знакомое лицо: «Игорь Олегович Кузьмин. 8.VIII.1928 – 10.VIII.1981». Постоит. За стеной исчезнет солнце, опустятся мглистые декабрьские сумерки. Она положит гвоздики и пойдет к выходу.

1981; 1984

Последнее обновление ( 13.01.2011 )