п»ї Сергей Марков
Девятый день
13.11.2009

ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ

Маленькая, незаметная, тебе казалось, что она войдет в комнату с дымящейся кастрюлей или давно уже где-то здесь... Девятый день ее не было, но поверить ты не мог и потому ни разу не заплакал вместе с мамой, как ни старался. Не оставляло чувство, что гости собрались на праздник, Седьмое ноября или чей-нибудь день рождения. Все так же: блестящие подсолнечным маслом кусочки селедки, разложенные по краю тарелки, розовый протертый хрен на блюдце, бутылки с водкой и желтоватым сухим вином; перед тобой бутылка лимонада. И так же дядя Фима полоскал горло трескучим басом, все время задевая коленом ножку стола, тетя Зоря, бабушкина соседка еще с довоенных времен, никого не слушала, что-то рассказывала и сама смеялась, а отец молча подливал в рюмки, передавал на другой конец стола грибы, шпроты.
Ты накалывал на вилку пропитанные майонезом горошинки и клал их в рот, но они не проглатывались, лежали на языке безвкусной влажной мякотью. Ты хотел что-нибудь вспомнить, но не мог, потому что отказывался верить; если это действительно так, бабушки больше нет, то нет ничего... может быть, и тебя самого – нет?
Уже не выходили на кухню или в коридор, курили в комнате, открывали форточку и сразу закрывали, потому что дядя Фима с радикулитом боялся сквозняка. Лица, бутылки и картины на стенах теряли очертания, все выглаживалось в мутно-зеленом табачном оттенке. В соседней комнате, где жил после развода с Зорей Моисеевной Ефим Абрамович со своей старшей дочерью Евой, заиграл магнитофон, и молодые ребята и девушки потянулись туда, а взрослые курили, роняя пепел на ковер, травили анекдоты, спорили о политике, поэзии и живописи.
На кухне сидела мама с подругами, в ванной перед зеркалом, напевая, красила губы тетя Зоря, в коридоре кто-то разговаривал по телефону. Ты вошел в комнату, где был дымный полумрак, где медленно покачивались под музыку, прижимаясь друг к другу. Постояв у двери, ты хотел выйти, но с дивана поднялась Ева и взяла тебя за руку.
– Давай потанцуем с тобой, – она была намного старше, выше и, наклонившись, опахнув духами, улыбнулась тебе в лицо огромными черными глазами с накрашенными ресницами и длинными зубами с щербинкой. – Идем к окну, там свободней.
Ты никогда не танцевал, но послушно пробирался за Евой между спинами и локтями; она положила твои руки себе на бедра, мягко обняла и стала учить двигаться в такт музыке, иногда слегка прикасаясь... Споткнувшись, ты наступил кому-то на ногу, потерял равновесие, залился краской. От ее духов и все более явных прикосновений кружилась голова, грудную клетку сжимало, словно бинтами, невозможно было продохнуть.
Начался быстрый танец. Ты изо всех сил прыгал в высоту и в ширину, в глазах бесились красные кружочки и крючочки, вокруг смеялись, хлопали, ты думал об одном: не потерять напудренное накрашенное лицо с черными глазами; ты старался только для нее, сердце чуть не разорвалось пополам. Потом вы сидели рядом на диване, ее круглое колено, обтянутое зеленым чулком, прижималось к твоему колену, ты что-то рассказывал, чувствуя, как все внутри дрожит, она слушала, отпивая по глотку из высокого стакана: и ты из него хлебнул, когда она отвернулась, в стакане была разведенная лимонным соком водка. До этого ты ни разу в жизни не пил.
Ты пригласил ее на медленный танец, она сказала, что устала, но ты поднял ее за руку, не обращая ни на кого внимания, вдыхая ее запах, льнул к ней, красивой, крупной, взрослой девушке, твоей девушке. Она сказала, что вообще-то не Ева, хотя все к этому привыкли с детства, а Эсфирь и один дядька, большой начальник с персональной машиной, так ее и называет – Эсфирь Ефимовна.
– Я тоже буду, – сказал Максим и почувствовал, что его еще больше к ней тянет.
Она попросила принести воды. В другой комнате по-прежнему спорили о поэзии, на кухне сидела мама с подругами, но ты был уже другим. Мама спросила, почему ты такой красный, не заболел ли? Ты ответил ей другим, взрослым голосом. Она потрогала губами твой лоб, сказала, что пора спать. Ты взял большую папину кружку, размешал в холодной воде несколько ложек клубничного варенья и медленно, чтобы не расплескать, пошел по коридору. Смотрел под ноги и думал, что недавно еще играл здесь в футбол, расстреливал из пушки металлическими шарами отряды солдатиков; теперь ты был другим. Ты нес ей в кружке воду, и она, Эсфирь Ефимовна Альтшулер, в дымном жарком полумраке ждала тебя.
Но ее не было на диване, не было ее зеленых со швом чулок и среди танцующих. Прижимаясь к стеллажу, ты прошел в другой конец комнаты. На журнальном столике стоял ее стакан, в котором была водка. Ты выпил водку, как воду. Увидев, что кто-то есть за шторой, сбоку заглянул туда. Запрокинув голову, прислонившись затылком к стеклу, она сидела на подоконнике. Высокий длинноволосый парень в замшевой куртке стоял между ее коленями и целовал сверху в раскрытые мятые губы. Из-под задравшейся юбки, там, где кончался чулок, пухло белела полоска кожи.
...Вырвало. Ты сидел на низеньком заборчике, ограждающем песочницу детского сада, и не было сил поднять руку, вытереть подбородок. Хотелось плакать, но и на это сил не было. Разлапистые снежинки мягко, как парашютики, садились на искрящийся под фонарем снег, на рукава. Ты не хотел возвращаться домой, ты не хотел больше жить.
Еще вырвало, и стало легче. Ты широко раскрыл рот и хлебнул всей грудью морозного воздуха. Горло свело, в глазах потемнело. Ты хлебнул еще и еще, как в жару газировку. Фонари и горящие окна подбросило гигантскими качелями, опустило, и они поплыли, растекаясь по щекам, за воротник... Ты плакал навзрыд, давился спазмами, трясся всем телом; онемевшими разбухшими губами шептал: «Ба-буш-ка, ба-буш-ка»... Девять дней ее нет, а ты обманывал себя, не верил, но она действительно умерла, совсем умерла, больше никогда ее не будет, никогда... И ты забыл ее сегодня, предал... предал все, что было...
Он был маленьким, помнить этого не может, но бабушка много рассказывала, и, кажется, он помнит. Она вернулась в Москву одиннадцатого сентября. С Казанского вокзала позвонила, дома никого не было. Мама писала ей, что Максим уже ходит в детский сад...
Они строили в песочнице крепость и делали под нее подкопы с разных сторон. Сверху песок был сухой, теплый, приятно было набирать полные пригоршни и высыпать через узенькую щелочку между ладонями, глубина уже по-осеннему дышала холодом. Стоя на четвереньках, как собачата, они выгребали песок обеими руками, он был сырой и тяжелый, неживой. Шелестели тронутые чистой желтизной листья тополей и молодых тогда кленов, школу обстраивали лесами, рядом жгли мусор.
Он чувствовал, что на него смотрят. Не отвлекаясь от крепости, обернулся, но никого не увидел. Почему-то подумал об альбоме с фотографиями, который лежал дома на этажерке. В нем была одна фотография необычного, светло-коричневого цвета, очень старая. Максим любил ее разглядывать: сосновая аллея, освещенная вечерним солнцем, по ней на велосипеде едет девочка в длинном белом платье, в широкополой шляпе. Это бабушка еще до революции. Он никогда ее не видел и поэтому представлял такой, как на фотографии – даже младше его сестры.
Максим снова обернулся и увидел маленькую старушку, которую сначала не заметил; она смотрела на него. Рядом стояли черный маленький фанерный чемодан, перевязанный веревками, и корзина. Максим увлекся подкопом под крепость, старушка подошла к воспитательнице, та громко крикнула, что к Горычеву пришли.
Они сидели на скамейке возле подъезда, ждали, когда вернется с работы мама. Максим ел огромную, как дыня, сочную грушу, а бабушка смотрела на него глазами, полными слез...
Войдя в квартиру, она открыла дверь в туалет и упала в обморок, потому что на стене висел вырезанный из «Огонька» и прикнопленный отцом портрет самого товарища Сталина в мундире генералиссимуса.
Она уже несколько лет жила в Светловодове (за 101-м километром от Москвы, где ей разрешили поселиться). Летом с ней жил Максим. В субботу вечером приезжали родители, часто с друзьями. Было много городской еды, было шумно, играли в настольный теннис, все вместе мыли машину, допоздна пили на террасе чай с клубничным вареньем (у бабушки всегда, сколько Максим ее помнил, было очень вкусное клубничное варенье). А в понедельник рано утром родители уезжали, они с бабушкой оставались вдвоем.
Она любила лес, знала названия трав, цветов, бабочек. После ночного дождя пахло теплой, устланной вереском и сосновыми иголками землей, лес был полон голубого солнечного дыма. Они шли по тропинке, и под ногами хлюпала светлая вода, задержавшаяся в траве, с ветвей падали тяжелые блестящие капли. Виднелись крепкие шляпки сыроежек, розовые и бледно-серые, но Максим с бабушкой не обращали на них внимания. Они шли за карьер, где можно было набрать полную корзину белых и подосиновиков. Метров двести нужно было идти по широкой ржавой трубе, впереди шла бабушка, потому что Максим боялся греющихся на солнце ужей.
То, что память связывала с бабушкой, было солнечно и красиво. Красивы были декорации и костюмы к сказкам Пушкина. Бабушка рассказывала Максиму, как в детстве, до революции, на даче под Москвой они с сестрами играли пьесы и сказки; в Светловодове она организовала театр, все лето этим жили и дети, и взрослые: отец Коли Кранова сколотил из досок небольшую сцену, дядя Толя достал со своего чердака занавес, старик Афанасьич подарил валдайский колокольчик, чтобы созывать по деревне зрителей, а мать Жени Завалкина даже играла старого мельника.
Насовсем вернувшись в Москву, она поселилась на старой квартире. Соседка тетя Зоря, которая жила тогда с дочкой Евой, сыном Мариком и братом своего бывшего мужа в двух других комнатах, все время сидела у бабушки. Смотрела на рыбок в красиво освещенном аквариуме, подпевала кенарю, восхищалась цветами (горшки с цветами занимали почти всю маленькую темную бабушкину комнатку), рассказывала, что могла бы жить в Сан-Франциско...
Максим с бабушкой часто гулял у Новодевичьего монастыря. Осенью там было пусто, пахло прелью, дымом. Листья приятно шуршали под ногами, покачивались на коричневой воде озера. Пара черных лебедей была томной и гордой; как Максим ни старался, они не брали размякшие шматки хлеба, – жадно покрякивая, их выхватывали из воды ярко-желтыми клювами утки.
Они были друзьями и могли подолгу гулять молча; бабушка думала о своем, Максим – о своем. Она принималась рассказывать из детства, большие карие глаза ее лучились, – и замолкала, уходила куда-то далеко, и глаза тускнели, гасли, прятались в паутину морщин. Максим ничего не знал и не спрашивал о том, где и как она жила с тех пор, как до войны уехала из Москвы.
Однажды они гуляли по Новодевичьему зимой; сияли купола, лиловый в тени снег лежал на скамейках и могильных крестах. Бабушка вспомнила, как, увидев Максима в песочнице детского сада, узнала, хотя мама не присылала его фотографий. Он очень похож на дедушку Сашу, особенно глаза, улыбка... и то, как сладко, взахлеб он ел тогда грушу.
...Я шел за Евой и высоким длинноволосым парнем. Он обнимал ее за плечи, целовал, обгонял и что-то изображал, они смеялись. Валил сухой снег. В нимбах фонарей кружились, взмывали вверх и в сторону серебряные снежинки.
Я думал о себе, о том, что живу не так, как другие. Все радуются, плачут, не думая ни о чем, кроме того, что есть на самом деле в этот момент. И я плачу, и смеюсь, но это не главное. Есть еще что-то гораздо более важное; комната или погреб, в который я складываю обрывки, лоскутки всего, что со мной происходит, будто сберегая на потом; и попадает туда чаще не то, что на самом деле было, но что должно быть по каким-то моим, непонятно как, из чего сложившимся и никому не ведомым представлениям.
Хотелось вспомнить бабушку, промерзшую землю, заплакать, но я шел за Евой, валил снег, набухала холодная масса на газонах и тротуарах, а из памяти выскальзывало все в тот погреб (или гроб с неподъемной крышкой). Пространство памяти занимали две расплывчатые в глухонемом кружении снежинок фигуры, а также белеющая между юбкой и чулком полоска кожи...
Они свернули в переулок, через арку – во двор и остановились перед угловым подъездом, в котором жила бабушка. Минут десять я выглядывал из-за большого мусорного бака, вслушиваясь в едва отличимые от кромешной тишины звуки – прозрачные осколки ее смеха, далекий гул машины... Надоело. Хрупая снегом, я пошел, освещенный фонарем, к центру двора. Они меня увидели, Ева подошла.
– Максим, ты что здесь?
Снежинки путались в енотовом воротнике, покрывали плечи, гладили ее тугие розовые щеки; глаза с чуть расплывшейся под снегом тушью были черными и огромными. Вся она была так прекрасна, что я и не думал отвечать. Я смотрел на нее снизу и вспоминал то же ощущение, когда сливаются вдруг звуки, воспоминания, мечты и всем существом чувствуешь – ты жив; не отец, не дед, не сестра, не те, кто будет после, а именно ты, Горычев Максим. Прошлым летом, в августе, незадолго до того, как ее положили в больницу, откуда она уже не вернулась, ты шел по лесу и в конце сосновой аллеи, высвеченной закатным солнцем, тягучим, янтарным, увидел бабушку – она ехала навстречу на твоем велосипеде...
Ба-буш-ка... Никак не удавалось проглотить слезу, сидящую в горле. В мутной воде ты видел приближающегося парня. Предал все, что было, предал... И теперь силился увидеть ее лицо, но не мог... неужели забыл?
Ты бросился на него, ударил головой в живот, он схватил тебя за воротник и поднял, как котенка; ты укусил его в руку, ударил ногой, он коротко и больно треснул тебя ребром ладони по шее, но боли ты не чувствовал...
Ты сидел между ними на скамейке, они растирали тебе лицо снегом, успокаивали...
Потом он узнал, что до войны, в тот год, когда не стало дедушки Саши, бабушка надолго уехала из Москвы, тетя Зоря заняла ее большую светлую комнату, а теперь в ней живет Ева и водит туда к себе гостей. В тот поздний вечер девятого дня он сидел в этой комнате за круглым столом, пил чай с клубничным вареньем, оставшимся от бабушки. Напротив сидела Ева и слушала рассказы о том, как Максим с бабушкой спасли скворчонка, которого кто-то клюнул или подстрелил из рогатки, как ходили на рассвете за черникой…
– Слушай, Максимка, – широко зевнув и погладив его по темечку, Ева – Эсфирь поднялась, потянулась, выставляя обтянутую свитером грудь. – Хочешь, чтобы ты так не переживал и не грустил по своей бабушке, которая после возвращения из лагеря явно была не в себе, я тебе сисю покажу? А то все смотришь, подглядываешь. Хочешь?
Максим кивнул, замерев. Ева, улыбаясь, расстегнула за спиной лифчик, задрала свитер до плеча и приспустила розовую чашу.
– Красивая? Правда, не хуже, чем у французской королевы в твоих любимых «Мушкетерах». Мне один мужчина сказал, ты только никому ни-ни, что у меня она, как у Джины Лоллобриджиды в «Фанфан-тюльпане». Правда?
– Правда, – выдавил Максим.
– Можешь даже потрогать, – позволила Ева, – только улыбнись, не грусти – умрут все рано или поздно.
Кровь так забилась в висках, что он даже удивился, что не умер сразу от страха и восторга: он впервые открыто, не подглядывая, увидел обнаженную женскую грудь.