Официальный сайт журналиста и писателя Сергея Маркова.
Мой папа самый сильный Версия в формате PDF Версия для печати Отправить на e-mail
03.11.2009
Оглавление
Мой папа самый сильный
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6

С Петром Лагуновым мы учились. Он родился в Вологде, был младше меня, в войну остался сиротой. В институте он женился на внучке известного русского живописца и жил на Фонтанке в огромной квартире с огромной мастерской. Несколько лет назад у него была персональная выставка в Москве, наделавшая много шума: рукописные приглашения они с Таней, тогда еще невестой, развозили по посольствам на велосипедах всю ночь, а на вернисаже было столпотворение дипкорпуса и иностранных корреспондентов. Вскоре после выставки он уехал на стажировку в Италию, где, по слухам, у него был громкий роман то ли с Софи, то ли с Джиной и где писал портрет чуть ли не папы римского... Вернулся он прошлой осенью, окутанный ореолом высказываний великих о творчестве русского художника, молодого, но уже выдающегося.
Домработница мне ответила, что Петр Александрович работает на даче, телефона просил никому не давать.

Блестели после дождя свежевыкрашенные заборы, пахло хвоей, смородиной. По асфальтированной дорожке степенно прогуливались академики, писатели, композиторы, секретари творческих союзов.
Мимо двухэтажного особняка, с мезонином и четырьмя круглыми застекленными башнями по углам, мы проехали несколько раз, хотя жители поселка указывали именно на него; не верилось, что это частная дача – Дом творчества или пионерский лагерь... Но это была дача Лагунова, доставшаяся в наследство от деда жены.
За воротами лежал дог. На звонок вышла Таня, жена моего однокашника. С тех пор как мы не виделись, я отпустил бороду и вообще изменился, она не узнала меня. Я назвался, она открыла калитку. Свирепого вида мраморный теленок вскочил, бросился лизать мне руки.
– У нас столько гостей бывает...
Сам Лагунов уехал по делам в город. Мы прошли в дом, положили Максима на одной из террас. Начиная с дверных ручек, кончая огромным комодом красного дерева и камином, все было антикварным. Неестественно худая, изможденная Таня, постаревшая за шесть лет, что я ее не видел, по крайней мере лет на пятнадцать, водила нас по комнатам, вяло показывая венецианские люстры, французские бронзовые подсвечники и статуэтки, голландские витражи. Стены на первом и втором этажах были увешаны иконами, полки и шкафы уставлены самоварами, старинными книгами в серебряных окладах.
Таня жаловалась, что очень больна и устала, что Петя спит по три часа в сутки, носится из Сибири в Лондон, из Стокгольма – в Дели, работает урывками. Наташа разглядывала незаконченные работы, стоящие на мольбертах. Я скользнул по ним взглядом – что-то внутри сжалось; я хорошо помнил студенческие работы Петра, самого молодого на курсе, и его мощную дипломную картину.
Из окна мастерской был виден сад. По дорожке, выложенной битым кирпичом, прошествовали две голенастые блондинки с распущенными волосами. Одна была пониже ростом; в туфлях на шпильках и в красном купальнике, едва прикрывающем бюст, она старательно жонглировала ягодицами. Другая была типичной манекенщицей.
– Натурщицы, – проговорила Таня, держась за грудь. – Петя с них русских красавиц пишет. А у меня, кажется, туберкулез. Пойдемте вниз чай пить.

VI

Лагунов влетел, бросился меня обнимать и троекратно расцеловывать. Он был в малиновых лакированных туфлях на высоких каблуках, в песочного цвета тройке с галстуком. В манжетах сияли бриллиантовые запонки.
– Костенька, друг мой, не стыдно друзей забывать, ты же знаешь, как я тебя люблю!.. Вот, знакомьтесь, – он отскочил в сторону, одновременно подталкивая меня к высокому пучеглазому мужчине. – Это милейший, образованнейший человек, замминистра культуры Финляндии. На осень они планируют мою выставку в Хельсинки, не знаю, отпустят ли дела, пишу серию портретов путиловцев. А это один из талантливейших и честнейших художников России – Константин Горычев. Рекомендую!
Пока финн медленно, обстоятельно жал мне руку, Лагунов перевел свои слова на английский, опустив, правда, мою характеристику. Потом они поднялись в мастерскую, через минуту Лагунов прибежал, дал Тане какое-то задание, звонил, договаривался с кем-то на завтра – на девять, на два, на полпятого, на восемь, на одиннадцать. Умчался на своей серебристой «Волге», вернулся с девушкой в пончо, дочкой французского консула, и писал наверху ее портрет. Отвез француженку в город, приехал с двумя верзилистыми бородатыми парнями – реставраторами икон и фотокорреспондентом «Штерна», и позировал ему на фоне икон с догорающей в руках свечой.
– Что же ты мне-то не позвонил! – хлопнул себя по ляжкам Лагунов, когда Наташа рассказала о гостинице. – Совсем недавно я писал портрет директора «Интуриста». Живите у меня! Послезавтра в Амстердам лечу, но это буквально на два дня. Времени нет! Костенька, родной, времени совсем нет! Nulla dies sine Linea, – как говорил Плиний. Ни дня без строчки!
– Без картины, – поправила Таня.
– Да, Танюшенька, из МИДа, кстати, не звонили? Через месяц иллюстрации к Лескову сдавать, в Москве выставка зимой... Устал как собака, который год без отпуска. Помнишь, в институте? Ей, Господи, не даждь ми духа праздности, уныния. Больше мне ничего не надо. Все есть у меня, все в мире – мое.
– Помню, – сказал я.
– Я видел эту «Культуру» со статьей о тебе. Какая же он скотина, а! Доносчик, продажный ублюдок этот твой... прости меня господи, – Лагунов быстро и ловко перекрестился.
– Мой?
– Ну ваш, московский. Помню, он и другом твоим считался. Я его, кстати, увижу в Гаване, он тоже летит. Плюну ему в глаза прямо в самолете на высоте 10 километров над океаном! Кругом враги, Костенька! А может, это и есть sine qua non, непременное условие творчества русского художника? И все же, как говорил Врубель, форму выполнять приходится не дрожащими руками истерика, а спокойными – ремесленника, – Лагунов встал, пухлыми, как у священника, руками перевернул пластинку Рахманинова. (Стереопроигрыватели стояли почти во всех комнатах.) – Дышать не могу без классики. Беспрерывное общение с прекрасным! Работаю только под музыку. Помнишь, Лев Николаевич говорил: «Если бы вся наша цивилизация полетела к чертовой матери, я не пожалел бы, а музыки мне было бы очень жаль». Говорят, даже цветы быстрей распускаются под музыку. Я ученикам своим в мастерскую привез песнопения. А один из них телегу на меня накатал, представляешь? Лагунов ведет религиозную пропаганду. Душу отдаешь, последние силы – и на тебе. Ладно. Костенька, друг мой, Христос терпел и нам велел. Мне еще сегодня работать, работать, «Задонщину» надо перечитать. Эти скоты не понимают, что «гордиться славою своих предков не только можно, но и должно, не уважать оной – есть постыдное равнодушие». Да, чуть не забыл! Утром в обкоме ждут... Спасибо, спасибо, что приехали! Я вас безумно люблю, целую, спокойной ночи! Французский аспирин для Максима Таня сейчас принесет. Все, будем действовать! Кругом враги, кругом!..

VII

С утра снова шел дождь. Ветер переменился, похолодало. Мы сбивали Максиму температуру заграничными таблетками, чаем, кипятили молоко. Наташа читала вслух «Муху – цокотуху», я рисовал свинцовым карандашом, сидя на диване. Дождь мокро стрекотал по крыше, по листьям сирени. Из желобка вода гулко падала в переполненную бочку.
– Утром передавали, что в Крыму тридцать один, – прикрыв книгу, тихо сказала Наташа.
– Ты можешь не трясти ногой? – спросила она.
– Принеси, пожалуйста, чаю ребенку, – протянула она мне почти полную, не успевшую остыть кружку.
– Может быть, ты все-таки не будешь здесь курить? – с брезгливостью посмотрела на меня, когда я вытащил из кармана спички и положил их на стол.
Я надел плащ-палатку и вышел на улицу. В лужах на асфальтированной дорожке валялись сбитые сосновые иголки, крепкие зеленые шишки. Дождь то притихал, то снова барабанил по капюшону. Сквозь заборы виднелись крупные садовые ромашки, кое-где между ярко-зелеными листьями рдели ягоды клубники.
Мне вдруг захотелось съесть одну ягоду; я почувствовал во рту ее сахарную мякоть. Оглянувшись, подошел к забору и присел на корточки. Попробовал просунуть руку между досками, но мешал рукав куртки. Закатал его, снял часы и протиснул руку почти по локоть. Кончиком среднего пальца коснулся тяжелой, мокрой ягоды, качнул ее, но сорвать никак не удавалось. Я даже вспотел: как будто что-то важное зависело от того, достану я ее или нет. Ну, еще чуть-чуть...
– Ай-яй-яй, молодой человек, – сзади кто-то постукал меня по плечу. – Ну не совестно ли вам? Люди трудятся, выращивают...
Содрав кожу, я вырвал наконец руку из забора. Щуплый седой старичок, по виду академик сельскохозяйственных наук, стоял от меня на расстоянии сучковатой трости с массивным резиновым набалдашником и размеренно качал головой из стороны в сторону.
– Ай-яй-яй! С бородой уже...
– Извините, – я суетливо застегивал рукав куртки, не зная, куда девать глаза. – Извините, я... я больше не буду.
– «Больше не буду»... С бородой уже, а как мальчишка, – он повернулся на подошвах из микропорки и, костеря почему-то битников и нигилистов, сердито зашагал прочь.
Я пошел вдоль забора вниз, к заливу. В лощине дачи кончились, дорога через небольшой бревенчатый мостик над заросшим ручьем вела в лес. Все там дышало свежестью – густые травы, пни, мох, как губка впитывающий дождевые капли. По сторонам высились ели, дубы с битумными, черными стволами и ветвями. Пощелкивал, вздрагивая, орешник. Под ногами чавкала сметанно-вязкая жижа, и мне приятно было отдирать от нее подметки промокших ботинок.
На белом сыпучем песке за шоссе росли сосны. Пахнуло морем, я услышал и шагов через сто увидел его – заколотилось сердце.
В левой стороне, ближе к Репино, лежали перевернутые лодки. Я медленно пошел к ним, грудью вдыхая тугой соленый воздух. Под ногами хрупала галька, перемешанная с песком. Чайки бродили по кромке воды, перелетали на зеленовато-бурые камни, торчащие вдоль берега, тоскливо, уже по-осеннему, вскрикивали.
Дождь припустил сильнее, но я откинул капюшон на спину, и струи стекали с бровей на щеки, путались в бороде. Я смотрел на мутные, белесо-свинцовые волны, на серую кисею дождя, висящую над заливом, и видел другое море, другое небо.
В нашей деревне не было ни одной книги, никто не умел читать. И однажды отец привез мне из города с ярмарки книгу. Я спрятал ее за печку, но дед-колдун нашел книгу и бросил в огонь. Мама успела выхватить лишь несколько обгоревших страниц и две цветные картинки. Это были репродукции какого-то мариниста, Айвазовского или, может быть, Тернера.
Деревня стояла посреди глухой бесконечной степи. Море я увидел в двадцать пять лет, уже после войны. А все, что осталось от детства в памяти, было покрыто пылью – жидкие травы, кустарник, крыши хат, опухшие от голода лица деда и отца. Мамы я не помню. И в этой скрежещущей на зубах, горькой, горячей пыли, в мертвых суховеях – две картины, которые я часами рассматривал за баней в ржавых лопухах, когда не знал еще, что земля круглая и что она вертится.
Там был стройный, выписанный до мельчайших подробностей, до якорей с дубовыми перекладинами, резных перил и потемневших жерл пушек, парусник на зеркально-пурпурной воде, сливающейся с закатом во все небо. Я смотрел вдаль, за пылающий холодным багряным пожаром горизонт, и видел чудные страны, приморские города, наполненные дыханием саргассовых водорослей и манговых чащоб, приторным вкусом гуайявы и терпкого горьковатого рома, утопающие в зеленых безднах сельвы, царственных созвездий орхидей и магнолий, пронизанные незатихающим колокольным звоном, грохотом барабанов, визгом кларнетов, куатро, бандурий, кихад, – и в их бешеном ритме взлетали к звездному небу страусовые перья, пышные юбки, из-под которых «точно золото на черни, видны ноги стройных танцовщиц»...
Я так мечтал о морских путешествиях, что грезится, будто уже там, в пыльных лопухах за баней, видел все это, только назвать не мог. Всю жизнь мечтал...
Я сел на растрескавшееся, несмоленое дно длинного ялика и закурил, от дождя прикрывая сигарету ладонью. Волны холодно хлюпались, шипели и, отползая, оставляли на песке ноздреватую пену. Вдруг... нет, показалось. А может быть, вспомнил? – в шестнадцати километрах от Секешфехервара, в ночь перед тем, как мой самолет был сбит над Балатоном, я видел, слышал тот далекий сказочный город, с орхидеями и страусовыми перьями, тот парусник, его веревочные трапы, позолоченную резьбу...
И она... была... там...
Я подумал о Максиме. Каким ему представляется море? Ведь он его еще не видел. Книги, кино, телевизор... Но живое море – это другое. У меня рука никогда не поднималась написать живое море.
Снова вспомнилось, как он сказал мальчику в детском саду: «А мой папа все равно самый сильный». Вспомнилось, как он смотрел на меня сбоку, когда я заискивающе улыбался администраторше гостиницы. И тут же – лед, редкий обуглившийся кустарник, свист ветра, хриплый надсаженный мат. Кожа левой ладони, сквозь рваную рукавицу примерзающая к автоматному диску. Я не боялся пули или штыка. Не боялся финки. Я боялся удара прикладом в лицо. Вперед, за Родину, у-а-а-о!.. Я опередил его – седоусого, морщинистого, почти старика, очень похожего на моего деда – быть может, на удар сердца, – что-то хрястнуло, штык, пробив грудину, завяз...
Было это наяву или во сне? Старик успел выстрелить из маленького пистолета в воздух, и я ударил еще раз, в живот, когда он уже валился, и провернул, и на штык намотались зеленовато-бурые кишки…
За спиной поскрипывали, шумели сосны. Мглисто-свинцовый горизонт светлел, как бы приподнимался и виден был остров. К берегу медленно, широко катились волны, догоняя, накрывая и выталкивая друг друга из-под себя на камни, на зернистый песок. Ходили здесь викинги, оставляя на песке следы. Сушили у огня платье, проклиная судьбу, глядя в сторону родных берегов... И вода смывала их следы, и так же смолисто поскрипывали, шумели сосны...
Я подумал о Максиме. Счастье, что он есть у меня. Что не только я могу сидеть вот так на перевернутой лодке, дышать этим воздухом, ветром, слушать плеск и шипение волн, шум сосен. И он может – родной мой, белоголовый мальчик. Там, в шестнадцати километрах от Секешфехервара, я думал о нем, хотя до рождения его было много лет. Умереть было не страшно, и это не ложь, – но навсегда расстаться с морем, которого я не видел, шумом сосен, с грустью по ушедшим временам и дальним странам; страшно было уйти, не оставив на земле кровиночки, которая услышала бы – памятью, сердцем – музыку, цвет, запахи земли своей. Кажется, Жюль Ренар сказал: моя родина там, где проплывают самые прекрасные облака... Может быть, для кого-то это действительно так. Но для меня родина – совсем иное. Пыльные лопухи за баней и мечты, которые, дай бог, сбудутся, пусть и в жизни Максима.
Однажды ночью мне показалось, что Максим не дышит. Я вскочил к его кроватке. Он лежал на спине, раскинув ручки. Рот был полуоткрыт. Я наклонился... Ощущение, вызвавшее в памяти то, что испытал я в детстве, когда, проснувшись, ощупью подошел к отцу, уже обессилевшему, опухшему от голода, уверенный, что его больше нет, как нет атамана Петра, нет дяди Якова, тети Лукерьи, тети Феоктисты, до конца выкармливавшей грудью и новорожденного сына, и мужа своего, дядю Пантелея, изувеченного заградотрядовцами, не пропустившими его за мукой в соседнее село, и свекра тоже уже лежачего, и услышал его слабое дыхание; оно, это ощущение, тряхнуло меня, словно током, в то мгновение, как я почувствовал на губах теплое веяние изо рта Максима. Он шевельнул во сне язычком, тихонько чмокнул и закрыл рот. Я смотрел на него.


 
< Пред.   След. >
ГлавнаяБиографияТекстыФотоВидеоКонтактыСсылкиМой отец, поэт Алексей Марков