Страница 3 из 6 IV Максим давно уснул. Лежа под накрахмаленной простыней, я ждал Наташу. В черные прямоугольники распахнутых окон струилось жаркое марево, с Московского проспекта доносился приглушенно-вязкий гул машин, «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет небо...» Наташа вышла из ванной босиком, без халата, с повязанным на голове полотенцем. – Чудесно! Давай еще выпьем, – она разлила шампанское по фужерам и села ко мне на кровать. – Шоколад у нас остался? – Да, на столике под газетой. – Ладно, бог с ним. Я патологически растолстела. За отпуск хотя бы килограмма на три похудеть. Будем питаться фруктами и овощами. Мне сказали, что здесь недалеко хороший рынок. За что выпьем? – За то, чтобы и у нас все было хорошо. – Чтобы отдохнуть как следует от московской нервотрепки, – Наташа сделала маленький глоток, поставила фужер на тумбочку и наклонилась ко мне. – За наше бронзовое свадебное путешествие, да? – Да, – ответил я и выпил шампанское. – Костенька, миленький, родной мой! Пожалуйста, ради меня, ну забудь ты про эту дурацкую статью, про этого кретина... – Она дышала в лицо мятной прохладой, глаза ее казались огромными и черными, как распахнутые настежь окна. – Подожди секундочку, я принесу со стола бутылку, и ты положишь мне голову на колени. Ладно? – Ладно, – сказал я. Я любил класть голову ей на колени. Наташа погружала пальцы в мои волосы, медленно, чуть слышно шептала что-то, я прикрывал глаза, поглаживая ладонью ее холодное бедро, мягкий, с двумя глубокими складками живот; млечной тяжестью нависали надо мной налитые груди, пахнущие душистым мылом, незаметно она наклонялась... Нет, ни на мгновение я не забывал о счастье, что дарило и дарит мне медленное крупное ее тело, которое я столько раз писал обнаженным, тело, давшее мне сына... Но порой оно казалось кровно родным, все, до мельчайшей родинки, складки, волоска, и такое ощущение пульсировало – нереальное, безумное, – будто я плоть от плоти, обязан телу этому жизнью, выкормлен этой грудью... может быть, с тех пор как я писал Наташу, кормящую Максима? Она поднимала его из кроватки, еще спящего, розовенького, прижимала крохотный ротик к набухшему пунцовому соску, и губки разлеплялись... Чувствуя во рту горьковатую молочную сладость, я забывался, осколки памяти постепенно уходили, гасли, и я был грудным ребенком, совсем беспомощным, ничего не помнившим, не пережившим; то вдруг – бессильным стариком; вставала перед глазами картина Рубенса «Отцелюбие римлянки», написанная по легенде о молодой римлянке, которая кормила грудью заключенного в темницу отца, чтобы спасти его от голодной смерти. Мир спасется красотою, повторял Достоевский. И сколько себя помню, я думаю – и до войны, и на фронте, и позже: что за красоту он имел в виду? Вообще, что это – красота? Быть может, красота – это Ewige Weibliche, вечная женственность? Женщина, соединившая в себе и мать, и жену, и дочь? Гармония, совершенство, призванное спасти мир. Мы ищем, но не находим совершенства... – Помнишь, как осенью мы гуляли у Петропавловской крепости, подняли мосты, и мы остались на острове до утра? – шептала Наташа. – Ветер, дождь, а мы сидим, накрывшись плащ-палаткой, на какой-то лавочке под деревом и целуемся. Помнишь, что ты говорил? – Нет. – Что, когда меня встретил, твоя жизнь обрела смысл. Помнишь? И еще: что обязательно будешь большим художником... Давай еще выпьем, и спать, – она приподняла коленями мою голову. – За что? – За Максима, – сказал я. Завтракая и ужиная в ресторане гостиницы, живя в люксе – с хрустальными люстрами, воздушными занавесками, – Наташа стала похожа на женщин, с которыми мы спускались по утрам в лифте; так же она распускала по плечам волосы, громко смеялась... Мы были в Эрмитаже и в Русском музее, поднимались на Исаакий. Максим ставил спичечный коробок и бегал вокруг маятника, врезаясь в животы туристов; маятник сбивал коробок – «ух ты-ы!.» Ночью, уложив Максима спать, мы гуляли по набережным, вспоминали Пушкина: ...Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный... Как-то мы вернулись в гостиницу в третьем часу. Максим не спал. Он лежал на диване в гостиной, укутавшись одеялом, щеки его горели. Мы посмотрели горло – гланды раздулись, покрылись желтовато-сизым налетом. Я пошел к дежурной по этажу за градусником и лекарствами. Пожилая полная женщина спросонья не могла нащупать под диваном растоптанные тапочки, правильно застегнуть кофту. – Беленький такой мальчонка, да? По коридору тут все бегал... Что за напасть такая, господи! Жарища несусветная, сквознячок – и прихватило. Вот и внучку мою третьего дня... Аспирин и чай с медом сбили температуру. Максим вспотел, немного ожил, начал расспрашивать меня, зачем на Неве разводятся мосты и сколько метров в высоту Адмиралтейский шпиль. Мама поставила на тумбочку банку горячего лимонада, сказала, что лучшее лекарство – сон, и выключила свет. – Ну, пожалуйста... – глазенки его умоляюще блестели из-под одеяла. – Я посижу с тобой, сыночек, – сказал я. – Давай только майку снимем, она мокрая. Я сидел с ним, пока солнце не высветило окна противоположного дома. Он спрашивал, почему картина «Танец» висит в музее, а о его нарисованных акварелью «Футболистах», которых еще зимой мы послали на телевидение, так ничего и не сказали в передаче «Выставка Буратино». Я рассказывал о Матиссе, об импрессионистах, – о них тоже ничего не говорили или ругали, а потом заговорил весь мир, потому что они были мужественными, много работали и победили... – А мне нравится другая картина, – сказал он задумчиво. – Какая, сынок? Максим хотел ответить, но передумал, смутился; потом он уснул, подложив соединенные ладошки под щеку. V В половине восьмого в зашторенную тишину спальни вонзился телефонный звонок. Переминаясь босыми ступнями на липком паркете, я долго не мог понять, что хочет приятный женский голос. Наташа встала, взяла трубку и сразу все поняла. – Дежурный администратор требует к девяти ноль-ноль освободить. Приехала группа иностранных туристов. Через минуту я умолял администратора: «Ребенок болен, температура тридцать девять, нельзя ли другой номерок, пусть без удобств...» Дождавшись директора гостиницы, взывал к его совести фронтовика, но товарищ Брускин Я.Е. отвечал мне: – Повторяю, с гостиницами в Ленинграде трудно, почти еще белые ночи, «Октябрьскую» вне графика поставили на ремонт, ничем вам помочь не могу. Мне хотелось опустить графин, из которого он предложил мне выпить воды и успокоиться, на его точеную, как биллиардный шар, лысину. Но я выпил воду, поставил стакан на поднос и вышел из кабинета, бесшумно закрыв за собой дверь. Самым неприятным во всем этом были сочувствующие вздохи дежурной по этажу; она помогала нам загружать в лифт чемоданы и сумки. Мы выехали на Невский и остановились неподалеку от Аничкова моста. Максим сидел на заднем сиденье, завернувшись с ногами в плащ-палатку, и разглядывал коней Клодта. – Что будем делать? – спросила Наташа, доставая из бардачка темные очки. – Подумать надо, – сказал я. – В горком партии идти бессмысленно. В союзе сейчас никого нет... – Помнишь, ты говорил, что встретил на Кузнецком Лагунова, он приглашал тебя куда-то... Позвони, может быть, он в городе.
|