Официальный сайт журналиста и писателя Сергея Маркова.
Освобождение Елены Майоровой Версия в формате PDF Версия для печати Отправить на e-mail
20.06.2011
Оглавление
Освобождение Елены Майоровой
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Страница 8


                                                                 4
   Как-то после спектакля мы умотали в Ленинград.
 - Поехали, там настоящие белые ночи, - предложил я.
   Как повелось, она поупиралась, точно рысь, четырьмя длинными мощными конечностями, говоря, что ей готовиться надо к чему-то, но я настаивал в том смысле, что всем надо к чему-то готовиться, заталкивая её в метро «Кировская», от которой до «Комсомольской», то есть Ленинградского вокзала несколько минут езды без пересадки, и уломал-таки.
 - Хорошо как, - сказала она, глядя в окно, когда «Красная стрела» выбралась из Москвы и стала набирать скорость в прозрачной июньской ночи с едва видимыми лёгкими звёздами. – Люблю куда-то ехать, люблю дорогу… Если бы не актрисой, то стала бы путешественницей.
   До рассвета мы смотрели в окно и почти не разговаривали, лишь изредка перебрасывались малозначащими негромкими фразами. Мы будто оба чувствовали, что вот закончится эта белая ночь, другая, третья, день поёдёт на убыль – и всё закончится. Какая-то обречённость есть в белых ночах. Поблескивали в лесных чащах озерца и лужицы. Кое-где выстилался и клубился по лугам туман, влажный сладкий запах которого пробирался к нам в купе через приспущенное окно: то ли влажным торфом, то ли болотными кочками, то ли созревающими огурцами пах он, а ещё папоротниками, хвоей, листьями…
 - И всё-таки нигде таких запахов нет, как у нас на Сахалине, - тихо говорила она. А я любовался её совершенным профилем в дрожащем оконном стекле и думал о неисповедимости русских путей, о том, кто же на самом деле были предки у её папы с автобазы и мамы с мясокомбината: уж не сосланные ли в Сибирь и дальше декабристы - Волконские, Оболенские, Анненковы?.. – У нас всё так кратко, быстротечно – весна, лето, не успевает расцвести, как уже заморозки, и поэтому сумасшедшие запахи, безумные цвета, всё, как в последний раз!..
   Я уснул, а она всё сидела и смотрела в окно. Вскоре я проснулся от того, что восходящее над красными сосновыми борами солнце светило в лицо. Елены в купе не было. Я вышел, почему-то (как часто бывало) предчувствуя недоброе. Но тут же услышал её глубокое поставленное хрипловатое контральто в конце вагона, в купе проводницы. Тихо подошёл, встал, не обнаруживая себя, у открытой двери. Там, судя по звону ложек и причмокиванию, пили чай. Проводница делилась с Еленой своей несчастной судьбой: ребёнок всё время один, болеет, муж алкаш, всё пропивает, поколачивает её, недавно сапогом ребро сломал, но доктору сказала, что упала на полустанке, спускаясь с ещё не остановившегося поезда, так её вдобавок за нарушение безопасности премии лишили…
   Я вновь отчего-то подумал о Волконских, сосланных в Сибирь. Через полтора года, когда Елена с пронзительной, не очень свойственной советскому кино достоверностью сыграет проводницу поезда Серафиму Стешкову в картине «34-й скорый», а через несколько лет – официантку вагона-ресторана Ольгу Корнееву в «Скором поезде» (приз за лучшую женскую роль на кинофестивале «Созвездие-89»), я вспомню ту белую ночь и как стоял в проходе и подслушивал. Вспомню высокий голос полной приземистой проводницы и басовые обертона Елены, рассказывающей о себе и расспрашивающей собеседницу о жизни, о работе, обо всём… Они беседовали, как закадычные подруги. Проводница спохватилась буквально за несколько минут до прибытия, когда вовсю уже гремело и рыгало радио:
                                                  Город над вольной Невой!
                                                  Город нашей славы трудовой!
                                                  Слушай, Ленинград, я тебе спою
                                                  Задушевную песню свою…         
   В Ленинграде стояла жара, которую из-за влажности переносить труднее, чем в Москве, но раннее утро было восхитительно. Мы вышли с Московского вокзала и довольные, да нет, счастливые, побрели по остывшему за ночь асфальту. Машин было ещё совсем немного, на перекрёстках мигали жёлтые светофоры. Невский проспект только просыпался. На нём главенствовали воркующие сизари, совершавшие свой туалет в сверкающих на солнце лужицах, чирикающие воробьи и бесподобные питерские старушки сугубо  интеллигентного облика, направляющиеся, видимо, в булочную или за молоком.
 - Доброе утро! – обратилась Елена к одной из старушек. – Вы не подскажите, как пройти к Эрмитажу?
 - Доброе! – приветливо отозвалась прохожая с авоськой в морщинистой руке. – Вы первый раз у нас?
   И стала с удовольствием, гордостью за свой город, подробнейше объяснять, как пройти; её объяснение более походило на рассказ экскурсовода: мол, пойдёте прямо, минуете такой-то дом и такой-то, в котором жили тот-то и тот-то, перейдёте через Аничков мост, коней с которого во время войны бережно снимали, пройдёте мимо того-то и того-то, где произошло то-то и то-то, слева и справа будут набережные, но сворачивать не надо, мимо театра, в котором играл тот-то, и как он играл, как объяснялся в любви, как погибал на сцене, они с девчонками копили деньги на живые цветы даже зимой и бегали смотреть и каждый раз по-новому обливались слезами!..
 - Прямо, Лен, ну пойдём! – не выдержал я – не терпелось окунуться в Питер.
   Но Елена стояла и слушала до тех пор, пока милая полубезумная старушка не рассказала ей всё, кажется, что помнила.
 - Мне нравится ленинградцев слушать, - объяснила Елена. – Они не так говорят, как вы, москвичи, и не только это «что» именно с «ч», но вообще. Как-то более по-дворянски. Даже удивительно: после революций, репрессий, блокады… Видимо, это глубоко в генах.
   В какой-то забегаловке мы съели по сосиске с горчицей (у Елены получилась скорее горчица с сосиской), с удовольствием выпили по гранёному стакану мутной приторной  жидкости, названной в меню «кофе с молоком», и продолжили дефилировать по Невскому, оживавшему на глазах. Уже ощутимо припекало солнце.
 - «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет всё, - промолвила Елена таким обыденным, естественным, таким не театральным тоном, что я не сразу распознал цитату из Гоголя. - Чем не блестит эта улица – красавица нашей столицы! Я знаю, что ни один из бледных и чиновных её жителей не променяет на все блага Невского проспекта. Не только кто имеет двадцать пять лет от роду, прекрасные усы…» Тебе сколько лет? – вдруг осведомилась Елена, взглянув на мои рыжеватые усы.
 - Почти двадцать пять, - отвечал я.
 - То есть Лермонтову всего год жить…
 - Да уж, - согласился я.
 - Но Есенину ещё целых пять! – обнадёжила она, когда мы, вопреки наставлению старушки всё-таки свернув с Невского, проходили мимо бывшего «Англетера». – А как ты думаешь, он сам повесился – или его?
 - Спорят до сих пор.
 - Я думаю, сам, - промолвила она, шало подмигнув зачем-то похожему на жирного кота  швейцару, стоявшему у дверей. – Такой не мог жить.
 - В той России победившего исторического материализма?
 - Вообще.
   Побродив по улицам, по набережным каналов, мы провели около двух часов в Эрмитаже, не сказав, кажется, друг другу ни слова. (Елена предпочитала общаться с искусством «один на один», останавливалась, замирала перед картиной или скульптурой, притом далеко не всегда «знаковой», у которой скапливаются туристы, и стояла, глядела, будто пытаясь войти в картину или обратиться в скульптуру Кановы, скажем; а некоторые посетители, как я заметил, глядели на неё, похожую на изваянных греками и итальянцами богинь.)
 - Тоже ведь потрясающая картина, – заметил я, когда она остановилась у окна, выходящего на ярко синеющую под солнцем, сверкающую Неву, усеянную белыми катерами и прогулочными трамвайчиками.
 - Искупаться бы.
 - За чем же дело встало?
   Перейдя по мосту, мы очутились на небольшом самодеятельном пляже под стенами Петропавловской крепости.
 - У меня купальника нет, - сказала Елена.
 - А зачем тебе купальник, на Западе нудизмом повальное увлечение – Бриджит Бардо, Клаудия Кардинале, Джина Лоллобриджида исключительно обнажёнными загорают, да и у нас, на Пицунде, в Абхазии – Марина Влади, с ней за компанию секс-бомбы нашего отечественного кинематографа... Ты же актриса, тем более что фигура у тебя шик-блеск!
 - Действительно, зачем мне купальник? – согласилась Елена и на глазах у изумленной пляжной публики зашла в воду как была, в рубашке и джинсах, лишь туфли скинув на песок. И поплыла. Распущенные, блестящие на солнце волосы тянулись за ней по воде, точно шлейф королевы. С берегов, с моста, с корабликов любовались, ей определённо нравилось, она бы и всю широченную в том месте Неву переплыла, если бы я не догнал и со скандалом (у нас почти всё решалось со скандалом большего или меньшего накала) не завернул её к берегу.
   Пообедать зашли на «Кронверк» - пришвартованную на траверзе Зимнего дворца у Петропавловки баркентину. Елену с мокрыми волосами, в облепляющей торс рубашке и джинсах, с которых ещё стекала вода, подозрительно осмотрели при входе в ресторан, пошушукались, но без слов и очереди пропустили, приняв, должно быть, за нетрезвую финку, коими наводнён был в белые ночи город трёх революций на Неве.
   Там в большинстве своём обедали интуристы, ресторан входил в туристические программы, но расплачиваться можно было и нашими деревянными рублями. Интерьер был исполнен с сугубо морском, романтическом, гриновском духе, чтобы первым делом, присев за столик, ещё до аперитива хотелось задать спутнику сакраментальный вопрос: «Не жалеешь, что не моряк?» Зал представлял собой некую смесь кают-компании, рулевой рубки, кубрика, камбуза, но и с элементами форпика (носового отсека у форштевня), твиндека (межпалубного трюма), подшкиперской и даже крюйт-камеры, где хранятся взрывчатые вещества. Переборок (перегородок) между столиками не было, все сидели, делились впечатлениями от Питера, выпивали на бочках, закусывали, курили, и в дыму маняще поблескивали медью ендова посуда, из которой в старину на море наливали водку, секстан, нагель, лот, астролябия, становой якорь, судовой колокол, фонарь Табулевича для сигнализации… Чего только не было на «Кронверке»! Большой, с орлана, говорящий попугай в клетке хрипло выкрикивал бессмысленные обрывки фраз и ругательства по-фински, по-шведски, по-английски, по-немецки, по-французски и ещё по крайней мере на полудюжине языков («Интурист» работал). Поскрипывал такелаж – концы, фалы, рангоутное дерево, покачивался в углу штормтрап. Столики стояли на уровне ватерлинии и серо-буро-зелёные невские волны, когда «Кронверк» давал крен, наполовину захлёстывали иллюминатор.
   Глядя сквозь толстое в каплях стекло на Зимний, на панораму Ленинграда, мы съели по «котлете по-киевски». Работал кондиционер. Елена в мокрой одёжке озябла, мы выпили коньяку. Потом ещё. Она согрелась. Ей нравилось на «Кронверке», она с интересом всё разглядывала, листала Книгу жалоб и предложений в виде судового журнала, пробовала заговорить с попугаем, но общего языка не нашла (он был валютным, как и некоторые присутствующие в зале одинокие благоухающие дамы с чашечками кофе или бокалами вина, которые держали, изящно отставив мизинчик).
 - Как здорово, что ты меня сюда вытащил, - сказала Елена, по-девчоночьи радуясь. – Давай выпьем за дальние странствия!
   И стала рассказывать, поглядывая в иллюминатор и на причудливые морские узлы найтова и лотлиня на стене, о том, как читала в детстве книги, собирала марки и открытки, папин друг детства, моряк, привозил из разных стран, и мечтала о кругосветке на таком вот примерно корабле: чтобы волны, канаты поскрипывали, чайки кричали… Не сбылось. Но мечту не оставила – теперь она мечтает стать известной актрисой и с каким-нибудь именитым театром, например, со МХАТом или Малым, побывать во Франции, Японии, Уругвае, на Цейлоне, на мысе Доброй Надежды…
 - В меню написано, что «Кронверк» - это «Весна». Правда, что твой друг-швед, с которым ты приходил к нам на «Маугли», сказал, что я похожа на «Весну» Боттичелли?
 - Как две капли воды, - отвечал я, любуясь ею, а крупные прозрачные капли, сверкающие на солнце, скатывались по стеклу иллюминатора за её спиной. – Ещё закажем?
 - Нет, вернёмся на Невский… Я хочу всё-таки на этот раз попробовать понять.
 - Гоголя? – спросил я.
 - Нет. То, из-за чего меня подкалывали у нас в общаге, ещё на первом курсе, когда я сюда впервые приехала, - туманно пояснила она, поднимая и закалывая почти высохшие волосы на затылке.
   Душевно мы тогда посидели на «Кронверке», уходить не хотелось. Не припомню, чтобы с кем-то чаще я повторял про себя фразу Гёте «Остановись мгновенье, ты прекрасно». И я в свою очередь (под воздействием армянского пятизвёздочного, не иначе) вспоминал Гоголя, глядя на Елену, которая действительно казалась Прекрасной, из «Рима»: «Станет ли профилем – благородством дивным дышит профиль, и мечется красота линий, каких не создавала кисть. Обратится ли затылком с подобранными кверху чудесными волосами, показав сверкающую позади шею и красоту не виданных землею плеч, - и там она чудо! Но чудеснее всего, когда глянет она прямо очами в очи, водрузивши хлад и замиранье в сердце. Полный голос её звенит, как медь. Никакой гибкой пантере не сравниться с ней в быстроте, силе и гордости движений. Всё в ней венец созданья, от плеч до античной дышащей ноги и до последнего пальчика на её ноге…».
   С «Кронверка» - опять через мост, раскаляющийся на послеполуденном солнце - направились мы в Русский музей. Почти сразу, мимо Сурикова, Репина, Шишкина, Куинджи, Айвазовского – к Серебряному веку, мирискуссникам. К Малевичу, его «Чёрному квадрату». Остановилась, застыла, забыв и про меня, и про всё остальное. И мне вновь показалось, что она хочет войти в картину – в этот квадрат на сей раз, но он закрыт был для неё, как дверь, притом железная. Стояла долго. Я обошёл соседние залы, вернулся, а она всё стояла.
 - Нет, - сказала. – Я не понимаю. И пускай меня считают тёмной заскорузлой примитивной  провинциалкой. Да, не понимаю. Что в этом квадрате?
 - Только лишь квадрат, - ответил я.
 - А мысль какая?
 - Да у каждого своя, должно быть. Честно говоря, и я не понимаю.
 - Ты мне врёшь? Ведь москвичи богемные все на таком завёрнуты, куда я ни приду…
 - Ты не приходи.
 - Как же стать артисткой?
 - Вопрос, конечно, интересный, - отозвался я. – Давай смотаем в Комарово, у меня там дело.
 - На недельку, до второго? Так ты знал, что мы поедем в Питер? – с ноткой разочарования в голосе (я порой ловил себя на мысли: родись она мальчиком, у неё был бы голос Высоцкого) спросила она. – А я-то думала…
   Попробовав взять её за руку, которую она не то чтобы отдёрнула, но сделала деревянной,  я почувствовал, что разочарование действительно было – будто обманули её, не сильно, а как бы привычно, в очередной раз. Хотя обмана не было. Мой отец, поэт Алексей Марков, зная, что я с весны собирался с друзьями на белые ночи в Питер, просил передать свой только вышедший однотомник давнему другу-единомышленнику, знаменитому хирургу, академику Фёдору Углову, жившему в Комарово.
   В электричке я рассказывал, что дачи существуют с дореволюционной поры, но создал нынешнее Комарово Сталин для академиков-разработчиков проекта атомной бомбы, потому в шутку и называли бывшее финское местечко Келломяки – «Академяки». Что жили и живут в Комарово академик Иоффе, композитор Шостакович, поэтесса Ахматова, поэт Бродский, в молодости охранявший одну из дач, кинорежиссёры Козинцев, Хейфец, артисты Баталов, Раневская, на вопрос «Как вы себя чувствуете?» отвечавшая: «Как Анна Каренина»… Елена слушала меня и, как обычно, то ли слышала, то ли нет, думая о своём.  
   Приехали под вечер, тёплый, тихий, оживляемый несказанно уютным дачным гомоном. Долго искали нужную дачу, справляясь, получали какие-то витиевато-петербуржские объяснения с подчёркнутым «что» вместо «што», но без конкретики. Помнится, я и не торопился, наслаждаясь вечером, хождениями с Еленой по главной Курортной улице, по Большому проспекту, мимо сталинских двухэтажных деревянных особняков с террасами, где на белоснежных накрахмаленных скатертях пили чай из самоваров с сушками, звучала музыка, а навстречу нам мамы катили коляски, катились велосипедисты, прогуливались академики и несомненно видные деятели литературы и искусств… С тех пор прошло много лет, не помню, как мы оказались на какой-то даче (возможно, не застав Углова) по соседству, со множеством цветов и запущенным вишнёвым садом. Почему-то я ушёл на берег моря играть в футбол с какими-то непонятно откуда взявшимися итальянцами, потом мы с ними купались, потом что-то пили, говорили по-испански и по-итальянски… Но помню, как вернулся на эту дачу за Еленой. Она сидела с пожилой, похожей на Анну Ахматову статной хозяйкой на террасе у выходящего в вишнёвый сад открытого окна, пила чай из блюдца и слушала, негромко сама говорила, что-то показывала, плавно, с достоинством жестикулируя, улыбалась  – просто убийственно похожая на Раневскую из   «Вишнёвого сада». На многих чеховских героинь. С дорожки, укрытой тенью, я глядел, дивясь собственному достоинству вчерашней лимитчицы здесь, на комаровской террасе, где, должно быть, сиживали и пивали чаи многие великие, и ждал, когда Елена моя  поднимется в полный рост и произнесёт неповторимым, с нежно-грубой хрипотцой контральто монолог Ирины из «Трёх сестёр» (положив голову на грудь Ахматовой): «Придёт время, все узнают, зачем всё это, для чего эти страдания, никаких не будет тайн, а пока надо жить… надо работать, только работать!..» Или сестры Ольги: «О боже мой! Пройдёт время, и мы уйдём навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живёт теперь… Будем жить!» Помню, я подумал, глядя на недавнюю сахалинку-трубообмотчицу: это он серьёзно, Антон Палыч? А Елена ещё и покашливала по-чеховски – накупалась, дурёха, в Неве и потом сидела в мокрой одёжке в холоде «Кронверка»… Вместе с нахлынувшей до кома в горле нежностью я вдруг почувствовал и то, что влюбляюсь. Но нещадно отогнал от себя, у которого была вся блистательная жизнь журналиста-международника впереди, эту шкодливую мыслишку: причём здесь любовь, так, мимолётное гусарское увлечение актриской, не более!.. Однако медлил, не поднимался на террасу. Чудилось (или уже с последующим перемешалось в памяти?), что вот-вот услышу в поздних матовых комариных сумерках Нину Заречную из «Чайки»: «…в Москву… Вы писатель, я – актриса… Попали и мы с вами в круговорот… Когда я стану большою актрисой, приезжайте взглянуть на меня… Какая ясная, тёплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства – чувства, похожие на нежные изящные цветы… Помните?.. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звёзды и те, которых нельзя было видеть глазом, - словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»
   Через много лет, в 90-х, придя по её приглашению во МХАТ на «Чайку», где она играла Нину Заречную, я вспоминал тот вечер в Комарово. Как-то не так она играла, как принято играть Нину Заречную. Не все принимали, я услышал за спиной: «Хабалка какая-то, а не Нина». А меня не оставляло чувство, в котором стыдился признаться: что чеховские героини с их «страданиями», «работать!», «в Москву!», «когда я стану большою актрисой»… мельче и менее настоящие, чем сама Елена. Она будто не помещалась. Мне почему-то вспомнился наказ Толстого, данный Чехову на прощанье: «А пьес не пишите», - шепнул он на ушко, чтобы никто вокруг не слышал. (Сказать такое имел право, конечно, только Лев русской литературы.) 
   Доехав на попутной машине до Аничкова моста, пробежав по Невскому проспекту и по перрону Московского вокзала, мы успели заскочить в «Красную стрелу». В купе веселилась компания, пили, пели Высоцкого и Окуджаву, мы с Еленой стояли в коридоре и молча смотрели в окно.
 - Больше такого дня не будет, - сказала она.
 - Почему? – спросил я.
 - Потому что, - ответила она, пожимая плечами. - «Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды, любезный читатель. Небо было такое звёздное, такое светлое небо…» Странно, разве бывает белыми ночами по-настоящему звёздное небо? - спросила. – Вот у нас на Сахалине – звёздное, в Планетарии такого не увидишь!
 - И дальше, – попросил я. – Это из «Белых ночей» Достоевского?
 - «…такое светлое небо, что, взглянув на него, невольно нужно было спросить себя: неужели же могут жить под таким небом разные сердитые и капризные люди? Это тоже молодой вопрос, любезный читатель, очень молодой, но пошли его вам Господь чаще на душу!.. С самого утра меня стала мучить какая-то удивительная тоска. Мне вдруг показалось, что меня, одинокого, все покидают и что все от меня отступаются…» Красиво, правда?
   Тонкий золотисто-серебряный месяц плыл над подёрнутым сиренево-голубоватой дымкой лесом, над роскошно-молодыми, как бывает лишь в июне, влажно-изумрудными, слегка остывшими уже в ночи, но тёплыми лугами. 
 - «И ночь меня зовёт, как женщина в объятья…» - поневоле ответил я стихом, приникая к ней. – Знаешь, у меня такое чувство, что в тебе не одна, вас несколько…
 - А может, это ты, один из вас меня придумал? – прошептала, стоя ко мне в пол-оборота и, казалось, отражаясь в светлых небесах. – На самом деле всё гораздо проще?
 - Может быть, - сказал я, зачарованный.
   В купе пели Высоцкого: «Наверно, я погиб: глаза закрою – вижу…» Показалось – про меня. Впрочем, тогда подавляющему большинству населения Страны Советов казалось, что Высоцкий поёт «про нас про всех, какие, к чёрту, волки!..»
   Часа в два мы легли. Мне показалось, тут же я очнулся: полчетвёртого. Елены в купе не было. Я вышел. Обнаружил её в тамбуре с открытой настежь дверью. Она стояла на краю, держась за поручень, выглядывая, и курила, притом против ветра, так что искры летели едва ли не в лицо. Я схватил её за локоть, она, будто испугавшись, резко выдернула руку и едва не потеряла равновесие. Втащив, я её обнял. А она, буквально на мгновенье замерев, захохотала мне в лицо:
 - А что б ты делал, если б я на самом деле бросилась? Навстречу поезд, бац – и нет меня, ошмётки… Когда мы в школе «Анну Каренину» проходили, меня спросили на уроке, что я думаю о ней, велели «раскрыть образ».
 - И что ты думаешь?
 - Мне очень нравится роман, я думаю об Анне, о её переживаниях, о Вронском, о Каренине, особенно о кудрявом мальчике Серёже… Но… - Елена помолчала, глядя вниз, - я больше думаю о том, что от неё осталось вот на этих рельсах… Сосны розовеют, солнце скоро встанет, видишь? Мы же едем на рассвет! Как хорошо!.. – Она снова высунулась, будто захолонуло и в восторге, в экстазе захотелось вдохнуть всей грудью встречный ветер. Она улыбалась. Волосы её серебряные, развеваясь, словно улетали куда-то в ночь.
   Елена потом много будет играть со смертью почему-то именно в поездах, которые «обожала», будто завораживали, заколдовывали они её и выталкивали с этого света, мелькающего за окном, то и дело меняющегося, но привычного, понятного, постылого – на тот, неведомый, по ту сторону добра и зла.
   С театром ехали на гастроли, выпили, стали анекдоты травить, байки, как обычно в поездах, пародировали великих, смеялись, вдруг спохватились, что Елены нет. Прошли по одному вагону, по следующему, заглянули в вагон-ресторан, ринулись по составу в другую сторону – и актёр Алексей Игнатов в последний момент выловил Елену за шкирку из открытой двери в тамбуре, уже из темноты. В другой раз снова ехали на гастроли, набились в одно купе, выпивают, Елена в ударе, шутит, хохочет. По коридору проходит милицейский патруль, узнали артистов из телевизора, захотелось пообщаться, один присел рядом с Еленой. Она, игриво касаясь коленом колена молоденького лейтенанта, всё подбивала выпить на брудершафт, тот, пунцовея, отнекивался, мол, находится при исполнении, она и так, и эдак, чуть ли не обнимала, а сама исподволь расстегнула его кобуру, вытащила пистолет и пальнула в потолок. Когда дым и шок рассеялись, все увидели, что она упёрла «Макаров» дулом себе в грудь - милиционер в броске успел выбить у неё из руки своё табельное оружие.



Последнее обновление ( 21.06.2011 )
 
< Пред.   След. >
ГлавнаяБиографияТекстыФотоВидеоКонтактыСсылкиМой отец, поэт Алексей Марков