Официальный сайт журналиста и писателя Сергея Маркова.
Продолжение Версия в формате PDF Версия для печати Отправить на e-mail
17.11.2009
Оглавление
Продолжение
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Страница 8
Страница 9
Страница 10
Страница 11
Страница 12
Страница 13
Страница 14
Страница 15

Теперь Кузьмин понимает, что он еще на фотографии, которую Олег прислал в Москву, узнал ее. Узнал или вспомнил? – каким-то неведомым защитным свойством памяти («Ты не профессионал, старик, у тебя слишком хорошая память», – много лет назад сказал ему главный редактор) отказался узнать – увидел курносый нос, другие губы... И больше не думал об этом.
Но подсознание – оно-то и не давало покоя, терзало, мучило, существовало обратно пропорционально профессиональному сознанию, выработанному и закаленному десятилетиями.
...Было что-нибудь на берегу речушки Курынлох-Маян или не было?
Словно на обратимой пленке, в памяти снова проявляется отцовская мастерская. Наполненные мириадами пылинок солнечные лучи. Зеркало. Взгляд чуть подернутых дымкой, спокойных глаз. Прозрачные губы... Нежное, милое лицо... Ужели прав был друг отца Борис Ильич, когда говорил, что сколько бы ни было в жизни мужчины женщин, навсегда с собой ему позволено взять лишь одну?
Кузьмин приближается к тому, чтобы понять: всю жизнь он искал женщину, изображенную на фотографии, которая висела против занавешенного окна, между комодом и зеркалом.
Или она сама к нему приближается? Кто?
Чихнув, Олег переворачивается на другой бок. Дождь стихает – и снова шипит на обуглившемся сиреневом бревне. Крышка чайника закрыта, как туда попали мошка и хлопья отгара? Кузьмин старательно вылавливает их кончиком своего булатного ножа с рукояткой из полированного копытца. Небо – бесцветное, рыхлое, жеваное – замирает, затягивается и высвечивавшаяся далеко на востоке, над Сарандыгом, щелочка; сдавливает горло, душит страх, – он такого же, как дым от костра, мутно-болотного цвета. А если мотор не заведется? Их не найдут на этом острове, затерянном в протоках Реки. Они замерзнут. Умрут от голода. Он видит себя подростком на приуральском полустанке: стоит рядом с мамой, мимо идут женщины и дети, вывезенные из блокадного Ленинграда. Взгляд ложится на двустволку; он представляет, как переламывает, заряжает ее жаканом...
А если? – пропускает удар сердце и бьется тише. Если сейчас незаметно, почти неподвижно, как само это утро, вытянуть патрон, вставить его в правый ствол, вытянуть второй – в левый, неслышно закрыть ружье, подняться на ноги... и в себя, снизу в подбородок?
Он думает, что мог бы. Самого его не будет, значит, ничего не будет. Будет вечная мерзлота.
Немного погодя Кузьмин успокаивается; натягивает влажный сапог, встает.
Выстрелить в себя он, конечно, не сможет. Но их не найдут на острове – и кончится все.
Но как же все это случилось? Кузьмин задает себе вопрос и не понимает его. Нет, все он понимает. Стоило раз, другой, третий закрыть глаза, промолчать, отречься от себя, клявшегося той женщине на фотографии, что никогда ни от нее, ни от себя – самого мужественного, честного, сильного – не отречется, – и ток отречения, лжи, и в большом, главном, и в малом, пошел, как по цепи, как по елочным лампочкам. Они вспыхивали, новые и новые, разноцветные; он (кто? – разобрать уже невозможно, этот ток лжи стал не вторым, а первым его «я» и потащил за собой) шел, ехал, летел... на автопилоте, горько усмехается Кузьмин, вспоминая, как маялся в Домодедове две недели назад. Всего две недели...
Это кажется настолько странным, что прошло лишь две недели, что Кузьмин видит все вокруг как-то слишком неестественно ясно, отчетливо, будто надел очки. Смотрит и думает, что такое бывает только перед смертью. Он прогоняет от себя воспоминание о цыганке Василисе в Домодедове. Он не умрет. Не может быть, чтобы он умер сейчас, здесь, на этом острове, затерянном в протоках Реки. Скорей бы выбраться и улететь. В Москву, домой, к Ирине... А если умрет?
...на берегу речушки Курынлох-Маян – было или не было?
Неважно. Теперь ничего неважно. Лишь бы выбраться. Выбраться и забыть. Что забыть? Почему?
А имеет ли он право, этот мальчик, ничего еще не знающий и не значащий, судить его?..
Наливает в кружку еще спирта, но пить не может. Возвращается тошнота, одновременно хочется есть – грезится кусок горячего жареного мяса, политый кетчупом, помидор, гречневая каша; дергает, хлещет озноб – и бросает в холодный пот, начинают гудеть, ухать виски.
Видит плавник, на котором избивали Олега и Сашу. Кружится все, скачет...
Выливает спирт в бутылку, он медленно стекает по руке в песок. Затыкает пустую бутылку пробкой. Натягивает влажный, дымящийся носок и, собрав последние силы, забирается под полушубок.
Его трясет. Он боится разбудить Олега. Как и много лет назад, когда сын спал в огороженной сеткой кроватке. Дождь перестает. Костер в ногах дышит сухим теплом. И от сына идет тепло. Незаметно он прижимается к сыну спиной. В глазах темнеет. Расползаются жирные, словно мазутные, пятна, протуберанцы.
Есть термин в физиологии – синестезия. Субъективное ощущение, не соответствующее возбуждению. Звук вызывает ощущение цвета или запах – определенного вкуса. С годами синестезия у человека притупляется, он просто меньше обращает на это внимания, но к пяти чувствам прибавляется – и порой перемешивает их, словно домино на столе, – время.
Чистое и почему-то очень грустное воспоминание об учительнице немецкого, о законченном на фоне незаконченного влечет за собой кисловато-хвойный запах гэдээровского «Лондестона»: прошлой осенью, когда он возвращался из Берлина, один из тюбиков разлился в сумке. До Берлина Кузьмин был несколько дней в Дрездене на фестивале шлягера. Грохот барабанов и многократно усиленных электрогитар вызвал в памяти утреннюю тишину.
До этого Кузьмин уже приезжал в Дрезден; снимал парк Гроссер Гартен с пионерской железной дорогой, Дворец культуры на Эрнст Тельман-штрассе, новую телебашню, – на галерею тогда времени не хватило.
После ночного дождя утро было светлое и прохладное. Пахло липой, розами, дымилась подсыхающая брусчатка. От гостиницы до центра нужно было ехать трамваем минут пятнадцать. По деревянному мостику через ров, где поблескивали жирные спины карпов и дремали утки, Кузьмин вошел в Цвингер. На цоколе одной из колонн входа было нацарапано: «Музей проверен. Мин нет. Проверял Ханутин».
Он поднялся по лестнице, купил в фойе билет, небольшой альбом репродукций эротической графики Пикассо и открытки с видами Дрездена.
Дюрер, Кранах... Беспорядочно Кузьмин бродил по залам, ротондам, анфиладам, поднимался и спускался по лестницам; через час, намереваясь уже искать выход, он почувствовал вдруг, что минует какой-то зал, не доходя, сворачивает, возвращается... как бы отталкивается от него. В чем дело? Нидерланды семнадцатого века, немцы, испанцы...
Спустившись с третьего этажа, он прошел мимо «Битвы архангела Михаила с сатаной» Тинторетто, мимо «Поклонения волхвов» Веронезе – и замер.
В дверном проеме виднелась «Сикстинская мадонна».
...привычно запустил левую руку в кофр и вытащил камеру, нащупал подходящий объектив... но – опустил камеру обратно в кофр; все эти движения стали вдруг бессмысленными, отвратительно суетливыми. Медленно он вошел вслед за туристской группой в зал; сделал два шага влево и встал там.
...время уходило не назад, а в сторону. Он понимал, что пора, но не мог шевельнуться. Впервые это было с ним.
Экскурсовод одной из советских групп, баскетбольного роста седой мужчина, громко и четко выговаривал каждый звук.
– Рафаэль Санти написал картину для небольшого монастыря святого Сикста в Пиаченце. Написал сразу, без подготовительных эскизов, такой, какой явилась она художнику во сне. Он писал не для глаз, все обнимающих в мгновение и на мгновение, – говорил Жуковский, но для души, которая чем более ищет, тем более находит. В Богоматери, идущей по небесам, не приметно никакого движения, но чем более смотришь на нее, тем более кажется, что она приближается...
И по мере того как время отходило куда-то в сторону, все дальше и дальше, она приближалась, оставляя в облаках на холсте святого старца Сикста, святую Варвару, ангелов и множество лиц – мужчин, стариков, женщин, детей, которые видны на оригинале, но не в репродукции: лиц светлых, порочных, несчастных, яростных...
После войны, когда «Сикстинская мадонна» была в Москве, в запасниках Пушкинского музея, и Кузьмин пошел посмотреть на нее, он не заметил этих лиц: картина стояла где-то внизу, темная, кажется, даже без рамы. Он ничего не заметил. Просто увидел шедевр мирового искусства среди прочих и, выйдя на Волхонку, забыл о нем.
...она приближается. На ее лице ничто не выражено, то есть на нем нет выражения понятного, имеющего определенное имя; но в нем находишь, в каком-то таинственном соединении, все: спокойствие, чистоту, величие и даже чувство, но чувство, уже перешедшее за границу земного... В глазах ее нет блистания – блестящий взор человека всегда есть признак чего-то необыкновенного, случайного, а для нее уже нет случая – все совершилось.
Что совершилось?
Ее глаза... Теперь я знаю, что они смотрят на тебя, смотрят тебе в глаза.
Тебе скверно, плохо...
Что совершилось? – кричишь, но не слышишь голоса. Лицо онемело, как свинцовая маска. Что со-вер-ши-ло-ось?! – кричишь, и по солнечной излучине, где ты рыбачил с Олежкой, скользит рассветное эхо и растворяется в фисташковом тумане леса.
Она приближается – оттуда, где растаял неслышный крик, из давнего далека. Собираешь всю память, всю волю, которой жил с тех пор, как увидел... кого? Мадонну... или женщину, которая была изображена на фотографии в отцовском ателье? Или три года назад... Это все одно лицо... одни глаза, глубокие, темные, от которых некуда укрыться, эти губы... Но видишь ли! Ведь я пришла сама, декабрь рождался, ветры выли в поле...
Она приближается. А за ней лица, которые ты видел – и много лет назад, во время войны, в эвакуации, и в Средней Азии, на Камчатке и в Перу... Лица, лица... Сынок! Где ты?!
Она приближается, не размыкая губ, читает тихо, монотонно... и было так светло в твоей неволе, а за окошком сторожила тьма. Так птица о прозрачное стекло всем телом бьется в зимнее ненастье, и кровь пятнает белое крыло. Теперь во мне спокойствие и счастье...
Бред, все бред... А стихотворение это – ты вспоминаешь вдруг – читала несколько лет назад на вечере в каком-то творческом доме малоизвестная пожилая актриса. Читала с провинциальным надрывом. К Среднеярску стихотворение не имеет никакого отношения. Откуда столько света? Прожектора... Откуда?..
Нитроглицерин – спасение. Нитроглицерин, который в сумке. Лишь бы дотянуться.

Открываешь глаза. Все кругом покрыто снегом. Снег падает на песок, на остывшее кострище. Снежинка ложится у тебя перед глазами на брезент. Ты разглядываешь ее, как разглядывал в детстве, когда забывал ключ от входной двери и время тянулось медленно; как разглядывали вы когда-то с Олежкой... И снова тебя поразит тончайшая ее сложность и простота. И необыкновенная гармония. Снова ты подумаешь о том, что, может быть, в одной этой пушистой снежинке есть столько же, если не больше, миров, чем во вселенной. Есть своя солнечная или какая-то другая система. Планеты, живые существа, рождающиеся и умирающие, но в миллиарды раз меньше, быстрей. И у каждого живого существа – своя память. И самое сокровенное в памяти. Смешно.


Последнее обновление ( 13.01.2011 )
 
< Пред.
ГлавнаяБиографияТекстыФотоВидеоКонтактыСсылкиМой отец, поэт Алексей Марков