У отца была «одна, но пламенная страсть». Не одна, он был человеком страстным, пламенным, оттого и сгорел не к сроку. Но по накалу несравнимая ни с какими другими страстями, которыми жил: ни с поэзией – даром от Бога и профессией, ни с женщинами – его неизбывной заботой, мукой и вдохновением, ни с бильярдом в ЦДЛ – его вечным, выворачивающим душу азартом. Рыбная ловля. И запомнился он наиболее живо на рыбалке или в связи с рыбалкой: на спиннинг, на удочку, на донки, кружки, жерлицы, перемёты, балансир, резинку, всевозможные закидушки, бреднем, «телевизором», сетями и т.д. и т.п. х х х …В утренних сумерках набрав в чулок муравьёв под сосной, накопав жирных тягучих торфяных червей в березняке ближе к берегу, сквозь заросли камышей мы вышли к Чёртову болоту – заливу Волги. Плоскодонка наша была на месте. Отец отпер ржавый амбарный замок, я погрузил в лодку вёсла, которые прятали в камышах, снасти и с лязгом, грохотом, разлетевшимся, казалось, по всей Волге, сколько глаз хватало, размотал цепь. - Ты что ж творишь, всю рыбу распугаешь! – грозно прикрикнул отец. В тот момент, когда озолотились верхушки сосен на том берегу, мы отчалили. - Надо было раньше, конечно, выходить, - сетовал отец. – И возвращаться тебе нельзя было. - Выйдя из дома, уже в лесу я вспомнил, что забыл взять свою новую, купленную на сэкономленные на школьных завтраках деньги, «коронную» блесну, и сбегал за ней. - Плохая примета. - Да ладно, пап. - Я жизнь прожил. Ты тоже когда-нибудь поймёшь, что не ладно. Тут и там слышались всплески – жор был в самом разгаре. Взяв спиннинг, размахнувшись, отец забросил блесну со свинцовым грузилом метров на пятьдесят, точно к островку осоки, окружённому тиной с кувшинками и лилиями – он великолепно забрасывал, однажды даже победил на соревнованиях спиннингистов. Я грёб, стараясь погружать вёсла в воду бесшумно, как с детства учил отец, он бросал, проверяя то одну заветную заводь, то другую. Всплывало из-за леса солнце. Накануне легли поздно. Отец, как всегда в деревне, где «глушилки» плохо действовали, слушал по «Спидоле» «вражьи голоса»: «Голос Америки», «Би-би-си», «Радио «Свобода». Мы с мамой уже заснули, когда отец вдруг как-то торжественно и чинно вскричал на всю избу: - Идите сюда! Слушайте! Я не знаю, как в июне 1941 года сзывали людей к репродукторам, когда по радио объявляли о начале войны. Но спросонья подумалось, что именно так, как отец теперь, и сзывали. (А война, по крайней мере, для нашей семьи и в самом деле в ту ночь началась.) По «Би-би-си» передавали поэму Евгения Евтушенко «Бабий яр» о расстреле тысяч евреев под Киевом, что стало, по мнению поэта, великой жертвой великого народа – провозвестника великой Победы. «Над Бабьим яром памятников нет…» Поэма была длинной, заканчивалась ударной и словно вызывающей на бой строкой «…И потому я настоящий русский!» Затем следовали комментарии об антисемитизме не только в Германии 30-х – 40-х годов, но и в современном Советском Союзе. А затем диктор сообщил, что на днях в одной из советских газет был опубликован ответ Евгению Евтушенко – стихотворение поэта Алексея Маркова, будто принявшего вызов на бой. И стали читать, почему-то с акцентом, монотонно, беспристрастно; отдельные слова с трудом, словно через колючую проволоку продирались сквозь гул и шум «глушилок»: Какой ты настоящий русский, Когда забыл про свой народ? Душа, как брючки, стала узкой, Пустой, как лестничный пролёт!.. Пока звучало стихотворение – о том, что и русские «стриженные ребята» положили свои жизни за Победу – отец сидел, отвернувшись к окну, но видно было, что готов лопнуть от гордости, и время от времени победоносно поглядывал на нас, хотя я-то вообще тогда мало что понимал. Но мама понимала. И помертвела, когда прозвучала последняя строфа «Ответа»: …Пока топтать погосты будет Хотя б один космополит, Я говорю: «Я русский, люди!» И пепел в сердце мне стучит! Первоначально отец писал высоким, пушкинским, даже державинским штилем: «Хотя б один такой пиит». Но кто-то где-то то ли присоветовал ему (был до наивности, до мракобесия внушаемым), то ли сам он своею шкодливой рукой взял и, как на фронте, махнул не глядя, на «космополит». И началось – с ночной передачи по «Би-би-си» (про журнал «Космополитен» тогда у нас ещё не слышали, всего-то десять лет минуло со сталинской борьбы с космополитизмом) такое, что мало не показалось. И определило всю дальнейшую судьбу Алексея Маркова. Если поэта Евтушенко после «Бабьего яра» стали как-то лихорадочно переводить на все языки мира, а сам автор из-под «железного занавеса» объездил с гастролями полтораста стран, в том числе такие, которые и на карте-то не всегда успевали обозначиться (совершенно, кстати, справедливо, должны же были гордые потомки ацтеков или каннибалы Ириан-Джая в Индонезии или чернокожие воины племени тумба-юмба узнать, наконец, о том, что во имя Победы отправлен был на заклание не какой-нибудь, а Богом избранный народ), то поэта Маркова долго переводили разве что на каракалпакский или кумыкский, из Союза ССР не выпускали и порой в буквальном смысле перекрывали кислород. Но это всё потом. А пока мы сидели в пропускающей воду плоскодонке посреди Чёртова болота, на муравья тягали плотвиц, краснопёрок, подлещиков, на червя – ершей и окуней, на блесну – щучек, судачков (Волга была богата рыбой, хотя старожилы и тогда говорили: «Это ж разве рыба!»). Сияло солнце, отражаясь в бурой воде и будто пронзая её до самого ила. Посверкивали многоцветными крылышками стрекозы. Даже крикливые обычно чайки не нарушали тишину, после жора, сыто, сонно, умиротворённо кружа над шелковисто шелестящими камышами. - Хорошо как! – вдыхал полной грудью отец; серо-голубые глаза его солнечным днём на Волге делались ярко-синими. – Остановись, мгновенье! Господи!.. Кто-то свыше – быть может, и Бог, как рассуждал тогда я, мальчишка, да и теперь думаю – услышал: в глубоком Нечаевом проливе, соединяющем Чёртово болото с фарватером Волги (предание гласило, что в этом проливе браконьеры забили вёслами рыбнадзора по фамилии Нечаев), отец вытащил невиданного судака. Почти с меня длинной, весь будто устремлённый вперёд, на добычу, отливающий на солнце сине-зелёной сталью, он показался мне похожим на акулу из прогремевшего тогда на всю страну фильма «Последний дюйм». Когда зорька кончилась, насадив пойманную рыбу на ивовые куканы, судака, конечно, на отдельную рогатину, замкнув лодку и спрятав вёсла, мы вернулись домой. На террасе сидел сосед и давний отцовский друг, писатель Владимир Дмитриевич Дудинцев, автор нашумевшего романа «Не хлебом единым» (они с отцом вместе купили избы в посёлке Ново-Мелково Калининской области в самом начале 1960-х). - Лёша, ты что наделал? – пробасил он панически, разглядывая отца сквозь толстые линзы очков, будто впервые видел. – Ты понимаешь, что теперь тебе пиздец? - При сыне-то не матерись, Володя! И что такого? – демонстрируя наш улов, отец улыбался, озорно, задиристо, как победивший в уличной драке мальчишка-беспризорник. – Ты погляди, Володя, какие окуни, щучки, жерих! Но вот главное - каков судак! Ты когда-нибудь таких видел? Помолчав, словно не веря в то, что отец вообще адекватен, Дудинцев трубно пробасил: - Сам ты су-дак! На букву «мэ»! – добавил. - Я никогда таких не видел! Отец торжественно взвешивал судака на безмене: - Семь сто, даже сто пятьдесят! Почти полпуда! Какого судачищу мы с сыном взяли, а! (Он всегда приобщал меня к победам на рыбалке, но иногда и к сочинённому и явно ударному стихотворению, за что я был ему благодарен, но чувствовал себя неловко.) - Нет, Ася! – взвыл, как от зубной боли, Дудинцев, обращаясь к маме. – Этот твой судак ни черта не понимает! Они выпили водки, хотя отец с утра почти никогда не пил, говоря, что он крестьянин, с утра хлеб надо сеять, голова должна быть ясной. Сварили и зажарили судака. Спорили - они всегда спорили - в тот жаркий солнечный день в основном о войне: о битве под Москвой, о Курской дуге, о танковом сражении под Прохоровкой, о Сталинграде, о покушении на Гитлера, о концлагерях, о Сталине, об опальном маршале Жукове, о Хрущёве… Потом травили анекдоты, что-то пели, кто-то ещё из соседей заходил, поздравляли с судаком или с ночной радиопередачей, присоединялись к пиршеству, произносили тосты, отец читал стихи. Кончился день весело. У меня продолжались летние каникулы, так что я остался в деревне, а отец, мать и моя старшая сестра Катя поехали на рассвете в Москву. На 73-м километре Ленинградского шоссе навстречу «Москвичу» выехал самосвал, и у отца оставался единственный шанс попытаться хоть как-то спасти семью: на скорости сто километров в час пустить машину под откос, в кювет. Маму и сестру в тяжёлом, а отца в критическом, пограничном состоянии отвезли в больницу Солнечногорска. С окровавленного нашего «Москвича 407», валявшегося вверх дном в кювете, за сутки проезжие, а может быть, добрые люди из ближайшей деревни сняли всё, что только снималось, отвинчивалось, отрывалось, выдёргивалось – от колёс до антенны магнитолы. И отец, придя в сознание, переживал по этому поводу сильнее, чем по поводу своих многочисленных переломов, трещин и ушибов. - Мерзавцы! – твердил он запекшимися губами. – Мародёры! И это русские люди! У нас на фронте таких за мародёрство расстреливали!.. Может, мне действительно, не надо было возвращаться тогда за блесной? Ведь плохая примета. Алексей Марков ещё лежал в больнице, когда его «Ответу» дал отповедь Самуил Маршак (ходила в списках): Был в царское время известный герой По имени Марков, по кличке «второй». Он в Думе скандалил, в газете писал, Всю жизнь от евреев Россию спасал. Народ стал хозяином русской земли, От марковых прежних Россию спасли. И вот выступает сегодня в газете Еще один Марков, теперь уже третий. х х х «Москвичок» после катастрофы («И вы, сотрудники ОРУД-ГАИ, называете это дорожно-транспортным происшествием?! – негодовал отец. – Да неужели вы не видите, что это катастрофа, это покушение, это явная месть!») кое-как восстановили, подлатали, равно как и переломанные кости, и на следующее лето мы отправились в северо-западном направлении. Заночевали на Валдае. В жарко протопленной баньке на берегу я насвистывал какую-то приклеившуюся мелодию, которую всё время передавали по радио. - Не свисти, примета плохая, - сказал отец, вытягиваясь на полке. – Поработай-ка хорошенько веничком! Он любил париться и знал в этом толк, в Москве приучал меня к Сандуновским баням, но и в деревнях, где во время наших путешествий останавливались, не упускал случая. - А где же наглые валдайские девки, о которых писал Радищев в своём «Путешествии из Петербурга в Москву»? – выпив за ужином, шутливо спрашивал у хозяйки отец. – Никто не омывает грязь, не отирает утомлённые члены путешественника, не возжигает в нём любострастный огонь! Ну никаких тебе любовных торжествований! - Ох, не до торжествований нынче, - горестно вздыхала старушка. – Торжествования, сынок, давно были, ещё при царе-батюшке. На утренней зорьке отец без лодки, прямо с берега за полчаса поймал на спиннинг семь отменных щук и остался доволен Валдаем. А вот под Новгородом, в речушке неподалёку от Мясного бора, где во время войны была окружена армия генерала Власова, рыбалка оказалась никудышная, ни единой поклёвки. И отец, выступая по просьбе председателя сельсовета в клубе, прочитав свои стихи о войне, зачем-то заявил, что генерал Власов, конечно, предатель, слов нет, но не так всё просто с Власовым и власовцами, не могли вдруг стать предателями сразу десятки тысяч, значит, «в чём-то и Родина недоглядела». И в ответ на вопрос симпатичной ядрёной доярки о детстве вкратце рассказал о том, как в его родном селе Нины Ставропольского края люди пухли от голода и замертво падали на улице, а мордастые краснощёкие бойцы заградотрядов, бравших в оцепление станицы и сёла терских казаков, «чтобы жрали там друг друга и дохли, как собаки» жарили невдалеке на кострах мясо. (Позже выяснилось, что председатель сельсовета написал донос в новгородский обком партии, а из отдела пропаганды обкома переправили уже в Москву, в Комитет госбезопасности.) В Ленинграде, где планировали пробыть дня три-четыре, въехали соответственно по Московскому проспекту. Я в Мясном бору простудился на рыбалке, температура была за тридцать девять. И отец сразу уверенно свернул к длинному белому зданию с огромной гордой надписью наверху: «РОССИЯ». Но ни уговоры, ни десятка, вложенная в паспорт, как подучила мама, ни удостоверение члена Союза писателей СССР не возымели действия – в гостинице нас не поселили. - Мерзавцы! – плюнул отец, выходя. – Для них, значит, есть номера! – кивал он на белозубо улыбающихся из автобуса чернокожих туристов. – А для нас!.. Подлецы! Пришлось разбираться и с дежурными по интуристовской гостинице сотрудниками милиции и КГБ, догнавшими нас на стоянке у машины и с пристрастием расспросившими отца, чем он так недоволен. - А должен быть вполне доволен, так?!. И в других гостиницах Ленинграда мест для нас не было. Мне казалось – возможно, из-за высокой температуры – что поехали мы из города на Неве куда глаза глядят. Вечером меня парили в деревенской бане, чем-то натирали, какими-то травяными и цветочными настоями с мёдом поили – утром проснулся я, «как огурец». Оказалось, мы заночевали в почти заброшенной деревушке на берегу Ильмень-озера. Отец был, естественно, уже на рыбалке. Я вышел. Светило солнце, дул ветер, по озеру гуляли волны с белыми гребнями. Уже поймав пару приличных щучек, окуня килограмма на полтора и язя, отец распутывал бредень, который ему дал старик-хозяин. Я стал помогать. Распутали, вычистили застрявшие в ячейках засохшие водоросли. Но одному бредень не потянуть, нужны двое, а никого вокруг не было. И я уговорил отца, несмотря на вчерашнюю температуру, разрешить мне участвовать в новом и столь захватывающем мероприятии. - Ты же сам рассказывал, как бабушка Варя, твоя мама, вылечила тебя от тифа, бросив с температурой сорок три градуса в прорубь. - Сорок три у человека не бывает. И не от тифа, а от воспаления лёгких. - Ты говорил, что бывает. И говорил, что от тифа. Сыпного. А в другой раз говорил, что от бубонной чумы. - Типун тебе на язык. - И на фронте ты много раз под лёд проваливался. - То на фронте. Мы разделись, растянули тридцатиметровый бредень и потащили против ветра. Трудно было. Но я держался. Попадалась рыба, но отец, всегда с мальчишеским восторгом реагировавший на улов, будто думал о другом, что-то про себя бормоча. Я знал, что он так стихи сочиняет. И на третьем или четвёртом заходе стал вслух, заменяя, подбирая, как бы обкатывая слова, но громко, я на расстоянии сквозь плеск волн и шум камыша слышал, чуть ли не выкрикивать, рокоча: «Гостиница «Р-россия»! Тебя мне не забыть! Швейцар-ры р-разбитные приказывали «Выть!» Местов свободных нету!..» Улов в тот солнечный ветреный день на Ильмень-озере был отменным. Мы сварили вкуснейшую пятерную уху, отец с хозяином Петром Спиридонычем пили водку, вспоминали войну. Участвовав в прорыве блокады Ленинграда, Пётр Спиридоныч был тяжело ранен, контужен, а пенсия его теперь составляла всего четырнадцать рублей сорок четыре копейки в месяц, жена-старушка, трудившаяся всю жизнь в разорившемся совхозе, почти ничего не получала. Отец обещал похлопотать. И год спустя, кому-то названивая, кому-то что-то гневно писав, выхлопотал-таки приличную по тем временам 60-рублёвую пенсию и даже медаль. А стихотворение то «Гостиница «Россия», сочинённое во время ловли бреднем, стало одним из программных, знаковых стихотворений Алексея Маркова: Гостиница «Россия», тебя мне не забыть! Швейцары разбитные приказывали: «Выть! Местов свободных нету!» И двери на запор, А было то не летом, на окнах цвёл узор. И на руках сынишка русоголовый мой, Стонал в бреду чуть слышно, зовя меня домой. Но далеко до дома, мы в городе чужом, Чужом, полу-знакомом, какой тут милый дом! Я только город этот когда-то с бою брал! Знаком по всем приметам, гостиничный квартал! Сегодня здесь берёзки, а я запомнил рвы! Обновлено чертовски всё с ног до головы! Гостиница «Россия», большой холодный дом! Проходят итальянцы с тяжёлым багажом! Худые англичанки «Кодак» через плечо! И негры, словно танки! И шведы… Кто ещё? Проходят, взглядом смерив, бездомного меня. Швейцары держат двери, чело своё клоня! Ну что ж, я всё осилю… Хорошего вам сна! Россия ты, Россия! Родная сторона!.. х х х 1968 год для отца выдался урожайным. Выходи книги, были заметные журнальные публикации, много сочинял, с успехом выступал по всей стране, от Магадана до Калининграда, от Тбилиси до Воркуты, от Ашхабада до Норильска. На Пасху, тогда, естественно, официально не отмечалась, мы приехали с отцом на Волгу: Пасха была ранней, а ледоход поздним и бурным, можно было подъёмкой прямо с берега вытаскивать ошалевшую рыбу между раскалывающимися, наползающими друг на друга льдинами. Улов был хорош, взяли даже почти пудового сома. На эмоциональном подъёме отец и выступить согласился в турбазе «Верхневолжская», что напротив нашего посёлка Ново-Мелково. Ах, как он читал в тот весенний пасхальный вечер, особенно, по просьбам отдыхающих нашумевшего тогда, накануне передававшегося в авторском исполнении по Первой программе Центрального телевидения «Человека»! Человек, человек! Что же ты улыбнулся Там, где надо бы плюнуть пройдохе в лицо? Человек, человек! Что же ты изогнулся Перед самым подлейшим из подлецов? Человек, человек! Почему ж промолчал ты Там, где надо бы, надо бы голос поднять?! Разве ставить годится на совесть заплаты? Расползутся заплаты опять и опять! Человек, человек! Как же вышло, что струсил, Перед истиной так оплошал, оробел, И с отпетым бесчестьем в невольном союзе Невиновного друга подвёл под расстрел? Человек, человек! Разве это годится, Чтоб тянулась рука, как слепая раба! Ведь рука называется, помни, десницей! От которой у гадов трещат черепа! Человек! Как в пустыне голодной и душной Стебелек прорастает от капель воды, Так от ветра сражений с тупым равнодушием Человеческих помыслов всходят цветы. Человек,человек! Оправдаться нам нечем! Если мы проживем на отлете свой век. В бой за дерзкую, трудную суть человечью! 3а великое званье твое — Человек! И отвечал на вопросы отдыхающих – так, что я, глядя на реакцию сидевших в первом ряду директора и парторга турбазы, понял, что проблем не миновать. В августе отец открыто выступил против ввода наших советских войск в Чехословакию, захотевшую социализма «с человеческим лицом». Он публично заявил: «Мне стыдно, что я русский!» Выступал и писал, но нигде, конечно, не печатали. Опять передавали по «вражьим голосам», злорадно, в том духе, что даже «великодержавный русский шовинист возмущён вводом войск, не говоря уж о либеральной интеллигенции, правозащитниках… Некоторые соратники-державники-русофилы, в свою очередь, тоже были возмущены – его позицией «стыдно, что русский»: - Марков! – звучало в нижнем и в «пёстром» буфетах ЦДЛ, звучало в телефонной трубке, - ты же фронтовик, ты ж на Третьем Украинском воевал, да ты продался что ли? Во Франции или ФРГ стихи обещали напечатать?.. В Московском отделении Союза писателей его сразу начали «прорабатывать». А он, уезжая в деревню на Волгу, приникал по ночам к «Спидоле», вслушиваясь в сообщения «голосов» о том, что происходит на далёкой Вацлавской площади… Однажды на утреннею зорьку, услышав накануне сообщение о самосожжении студента Карлова университета Яна Палаха, отец вышел с таким выражением лица, будто получил известие о гибели собственного сына. - Давай убежим! – сказал он, ничего в то утро не поймав, напротив, потеряв пару лучших блёсен и запутав леску в густую «бороду». И вечером, погрузив алюминиевую лодочку на багажник «Москвича», мы уехали на озеро Селигер, о котором много были наслышаны. Когда кое-как доехали (дороги, практически, не было), то прежде всего не само озеро привлекло отца, а разрушенные церкви Осташкова и особенно руины Ниловой пустыни. А вечером откуда-то (я и по сей день не понимаю, откуда они к отцу являлись) из темноты вышел к нашему костру худой седобородый человек с иконописным ликом, оказавшийся бывшим иеромонахом Нило-Столобенской пустыни, назвался он Дорофеем. Отец угостил его ухой, налил водки. И иеромонах Дорофей рассказал о том, чему словно был сам свидетелем: как пришёл сюда, на остров Столобный преподобный Нил Столобенский, принявший на себя особый подвиг – никогда не садиться и не ложиться в пику смущавшим его бесам и нападавшим разбойникам, а отдых ногам давать, опираясь на крюки, вбитые в стену кельи. Как в 1919 году большевики вскрыли мощи преподобного Нила и вывезли, лишив обитель её небесного покровителя, как полностью опустошили пустынь, большинство насельников зверски замучили, расстреляли, утопили в Селигере. И как перед войной заключены были в монастырь польские военнопленные и почти десять тысяч расстреляно. И как теперь пляшут под песни Магомаева и Пьехи на костях отдыхающие турбазы «Рассвет», действующей в стенах обители. Отец слушал. В глазах его, всегда-то колючих, а теперь полных гнева сверкало такое, что даже мне стало не по себе. Я будто видел, как сердце его в буквальном смысле слова кровью обливается. - Да что ж мы, - молвил он, - теперь всех будем расстреливать и танковыми гусеницами давить: поляков, венгров в 1956-м, теперь вот чехов… Мальчик сжёг себя! - На всё воля Божия, - смиренно ответствовал иеромонах Дорофей, осеняя себя крестом. - Нет, Дорофей, - чокнувшись с монахом алюминиевыми кружками, возразил отец, - и человек кое-что может и должен! Мерзавцы, сволочи!.. Рассказывал Дорофей о чудесах и знамениях. Мне он подарил вырезанную из дерева в начале XIX века, ещё при Пушкине, потемневшую от времени надтреснутую фигурку преподобного Нила Столобенского в схиме, с костыльками, на которые опирался. Утренняя зорька на Селигере была восхитительной! Мы таскали одну за другой, едва успевая насаживать на крючки червей, и было не до разговоров. А когда ближе к полудню клёв кончился, выбрав укромную заводь, мы поставили сеточку, что считалось, конечно, браконьерством, но на Селигере рыбнадзора тогда не было в помине, и отправились к палатке. Отец сразу уснул (он мог заснуть где угодно и насколько угодно, дав себе установку, как Штирлиц, на двадцать минут или на сорок пять, и говорил, что это у него с фронта). Вновь появился монах Дорофей, принёс трёх копчёных угрей, угостил, стал рассказывать, как угри добираются за тысячи километров, даже по подземным рекам, по утренней росе, что здесь, в Селигере оставить потомство. - А как же они дорогу-то находят? – не укладывалось у меня в голове. - Тоже Божии твари, - молвил Дорофей. – Бог указывает им путь. На всё воля Божия! Он стал учить меня молитвам. Проснулся отец, подошёл, прислушался. - Имя моё – Алексей, значит, человек Божий, верно? – сказал. - Совершенно верно, - согласился монах. - Но вот не очень я Божий. Верующий, конечно. Но как подумаешь о том, что Бог позволяет вытворять людям безнаказанно!.. Но однажды Бог меня спас. Бог или… бог его знает, что. На фронте это было, в Венгрии. - В Будапеште, - вспомнил я, - где вам из окон ликующие жители горшки цветочные на головы бросали, и опасно было снимать каску? Ты рассказывал. - В боях на озере Балатон, под Секешфехерваром… Там страшные были бои, а фронтовиков проверяли потом: мог с первого раза выговорить это жуткое название – значит, действительно был там. Меньше половины от нашей эскадрильи осталось. А рано утром казалось, что никакой войны нет. Дымка такая изумрудно-золотистая над водой, чайки, аисты… Ребята отрядили меня рыбы наловить, зная моё умение: снастей-то никаких не было, не на рыбалку на Балатон прилетели. Ну, соорудил я что-то вроде удочки, вместо грузила пуля, которая накануне вечером в сантиметре от моего виска сплющилась. - В сантиметре? – уточнил я с неприятной подростковой дотошностью. - Ну, рядом, острые осколки камешков мне щёку посекли. Сижу на берегу, рыбачу. И вдруг вижу отражение моё в воде там. Где его не должно быть, повыше. Я не сразу понял, что немецкий солдат со «шмайсером» стоит за моей спиной на пригорке – так он на меня был похож. Ну, всё, думаю, половил рыбку… Я на него смотрю в отражении, он на меня, уже направив дуло автомата мне между лопаток… - Отец, прекрасный рассказчик, сделал паузу, вороша угли. - И что же дальше было? – спросил иеромонах. - Совершенно верно, батюшка… - Я не батюшка, батюшку у нас в Вознесенской церкви Осташкова, где покоятся мощи преподобного Нила Столобенского, настоятеля нашего звать Владимиром, Владимир Иванович Шуста. - Всё равно верно подумали: стал я молиться, всплыла откуда-то молитва, которой учила меня в детстве мама и которую давно позабыл: «Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единороднаго, Иже от Отца рожденнаго прежде всех век; Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рождена, несотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша… - …Нас ради человек и нашего ради спасения сшедшаго с небес и воплотившагося от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшася, - распевно продолжил Дорофей. – Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребена… Символ веры. Помог Господь? - Вот как после этого не верить?! – воскликнул отец. – Помог ей-богу! Я уже услышал в утренней тишине, как указательный палец немца - моего двойника коснулся спускового крючка автомата и плавно потянул его на себя, доля секунды оставалась до того, как он полоснёт по мне очередью, я помню, даже представил, как заваливаюсь плашмя на своё отражение, и голубоватая тина окрашивается красным, и кружат, орут чайки… «Pass mal auf bei dir beisst doch an… - вдруг сказал немецкий парень. - Muss ein Karpfen sein… Einen guten Fischfang wuensche ich allerdings!» И скрылся в кустах. - А что это значит, пап? – ошарашенный, спросил я: Алексей Марков никогда ни слова ни на одном иностранном языке не произносил, разве что на кумыкском, знакомом с детства, а тут вдруг выдал несколько фраз совершенно по-немецки, с каким-то даже, показалось, саксонским выговором. (Впрочем, с ним такое случалось: вдруг он мог виртуозно сыграть, например, на балалайке или губной гармошке, станцевать вальс, положить на обе лопатки самбиста, обыграть чемпиона по городкам, возглавить команду и продемонстрировать истое мастерство в волейболе или совсем нежданно, когда был, конечно, помоложе и если уж очень симпатичные вокруг собрались в каком-нибудь доме отдыха зрительницы, сделать пяток выходов силой с переворотом, как в армии, или даже закрутить на турнике «солнышко».) - Непонятно? – довольный произведённым эффектом улыбался отец. – По-немецки он сказал: «Смотри, у тебя клюет, наверно это карп… Ну, желаю хорошего улова!» Мы возвращались с Селигера. Шёл сильный дождь, «дворники» едва справлялись с потоками воды на лобовом стекле. Отец молчал, будто вспоминая разрушенные храмы без крестов, руины монастыря, превращённого чекистами в тюрьму и место казни, иеромонаха Дорофея с копчёными угрями… И тихо, почти неслышно, про себя, но всё-таки и вслух стал нащупывать, отыскивать нужные слова, словно угорь во тьме подземной реки, нашептывать, наговаривать, как заклинание, как молитву: «Господи, помилуй, Господи, прости! Господи, дай силы, Крест свой донести…» - - Пап, а ты на самом деле веришь в Бога? – спросил я с подростковой неуклюжестью. Отец продолжал: Он шептал невнятно, Корчась на полу, Где расплылись пятна Ржавчины в углу... Помертвели губы: Бить умеют там! - Выплюнул он зубы С кровью пополам... Нет, не мог он зверем Умереть сейчас! А ведь жил, не веря, Жил и не крестясь... Но в кого... В кого же Верить на земле? «Милосердный Боже, Ты приди ко мне...» Господи, помилуй, Господи, прости, Господи, дай силы Крест свой донести... - Верю ли я Бога? – переспросил. - Ты правду рассказал насчёт немца на Балатоне, которого молитва отвела? Может, просто нашуметь боялся автоматной очередью. Ведь ваша часть рядом была? - Нет, сын, Бог есть. Бог в каждом человеке. - В каждом ли? - В каждом, сынок. Верю. Осенью он опять много ездил по стране с выступлениями. А зимой его исключали из Союза писателей СССР – на основе секретной записки из КГБ. О политически нездоровых настроениях поэта А. Маркова Записка Комитета государственной безопасности СССР в ЦК КПСС Секретно Товарищу Демичеву П. Н. 4 декабря 1968 года Поступившие в Комитет госбезопасности материалы свидетельствуют о политически нездоровых настроениях поэта А. Маркова. В апреле 1968 года в беседе с работниками турбазы "Верхневолжская" Конаковского района Калининской области Марков восхвалял буржуазный образ жизни и допускал клеветнические выпады в адрес советской действительности, чем вызвал возмущение работников турбазы. В публичном выступлении на встрече со студентами Ивановского энергетического института в сентябре сего года Марков вновь допустил политически вредные суждения. В частности, он заявил: «Мое детство проходило в тяжелые годы коллективизации. Это было время, когда гибло крестьянство. Гиб хозяин земли. Летописи об этом времени нет, или она дырявая, а то, что пишут сейчас, - ложь. Глупо было придумано делить крестьян на кулаков, середняков и бедняков... Я поэт, а не политик, я знаю, что есть хозяин и крестьянин-лодырь». Эти тенденции нашли выражение в известной степени и в творчестве Маркова. В своей поэме "Германия", которая была сдана автором в редакцию газеты "Калининская правда", Марков стремится провести «аналогию» между гитлеровским режимом и нашим государством в один из периодов его развития. О неблаговидном поведении Маркова соответствующие общественные организации проинформировали Союз писателей. В связи с событиями в Чехословакии Марков выразил отрицательное отношение к решению о вводе союзных войск на территорию ЧССР. На своей книге «Березы светятся», направленной знакомым в Харьков (но ошибочно поступившей в другой адрес), Марков сделал следующую надпись: «Что касается Чехословакии, то впервые за тысячелетнее существование России мне стыдно, что я русский! Волосы на голове шевелятся». Сообщается в порядке информации. Зам. председателя Комитета госбезопасности С. Цвигун. ЦХСД. Ф. 5. Оп. 60. Д. 61. Лл. 187-188. Подлинник. х х х Бывало так: - Поехали, пап, в Крым, - предложил я. – А то в армию через пару месяцев – хоть будет что вспомнить! - Я же выступал у них на Басманной, бражничал с военным комиссаром Москвы, он обещал сделать, чтобы ты в армию не пошёл. - Пойду. Ты-то сам отслужил, отвоевал. И я пойду в армию. Здесь как-то я подзавис. - Вчера совсем пьяным тебя друзья привели. И что за девица у тебя спала? - Честно говоря, сам не знаю. - Эх, сынок, сынок! - Так что в армию схожу. А сейчас поехали в Крым. - Да у меня дела: в «Совписе» книга на выходе, в «Молодой гвардии», в «Литературке» большая подборка стихов… На пульсе надо руку держать. А то снимут в последний момент, скажут, что у Романова, главного цензора, возникли вопросы, а вас в Москве не было… - Поехали, лето на исходе, а в Крыму, ребята сказали, потрясающая рыбалка, особенно в горных речушках – форель! - Форель?! На рассвете мы выехали на машине. В наши намерения входила «проверка» тучных, по отзывам друзей, рек и озёр Черноземья и Украины. И это оказалось до такой степени верным, что когда наловили ведро рыбы – налимов, язей, лещей и проч. и проч. – я предложил попробовать улов этот обильный реализовать. - Ну что ж, попробуй, - склонный к авантюрам, согласился отец. Под Белгородом заехали на заправку. Там неожиданно бойко пошла у меня торговля живой рыбой. Но подошла необыкновенной красоты молодая цыганка, назвалась Василисой, спросила задорно, двусмысленно, подкалывающе: - Рыбкой торгуешь, красавчик? Предложила погадать, выдернула у меня из головы волосок. Стала гадать, но я, тая, как снеговик в лучах солнца, в её пылающих и чего только ни обещающих глазах, мало что понимал: что-то вроде того, что должен опасаться в жизни красивых женщин. Сделала несколько головокружительно изящных пасов, в результате коих выручка от реализации в сумме одного червонца из моего кармана каким-то непостижимым образом перекочевала в складки многочисленных цветастых платьев. Но я не жалел: её алый бант в иссиня-чёрных кудрях до бёдер, её огромные шалые глаза, гибкая, как ивовая ветвь, фигура с тугой тончайшей талией, обнажённый смуглый живот с серьгой в пупке, утончённые лодыжки с золотыми браслетами, босые пыльные ступни совершенной формы - и по сей день в памяти. Отца Василиса тоже зацепила, да ещё как. Лихо несмотря на ливень совершая обгоны на трассе, в том числе и двойные (хотя правила нарушал редко), улыбаясь (обычно по поводу утраты денег очень огорчался) он долго молчал. А после вдохновенно, будто на тысячный зал, распевно, почти речитативом стал читать: Ах, цыганка, какая колдунья! Ах, цыганка, какая певунья! Я поверил в пророчество снова, В чернокудрую магию слова: «…Были дни твои славою увенчаны - Всё от женщины, все от женщины. Были ночи твои искалечены — Все от женщины, все от женщины Твои годы решёткою мечены — Все от женщины, все от женщины. Дорогие друзья переменчивы — Все от женщины, все от женщины. Пил вино ты и утром и вечером — Все от женщины, все от женщины…» Будут раны на сердце залечены — Все от женщины, все от женщины...» Ох, цыганка, сказал бы, да нечего! Всё от женщины! Всюду - женщина! Двое суток спустя мы въехали в Крым – через Джанкой и Симферополь в Феодосию, в благословенный Коктебель. Первым, кого встретили на роскошной, точно парк дворянского гнезда, территории Дома творчества писателей, был Булат Шалвович Окуджава. Тогда ещё черноусый, сам немного играющий под обитателя «усадьбы», поручика в отставке. Был он сутул, ироничен, учтиво к собеседнику погружён в себя, с захватывающе дух узнаваемым по магнитофонным записям голосом. - Алёша, ты ли это? - Да вот, Булат, на машине с семьёй, - пожал ему руку отец, покосившись на меня, мол, узнаёшь, это тот самый, которого вы с друзьями распеваете под гитару. - Решил ударить автопробегом по бездорожью и разгильдяйству? Здесь хорошо, воздух божественный, - прикуривая, сказал Окуджава, - вино, а море! Знаешь, есть даже пляж, - как-то заговорщицки понизил он голос, - где голышом, совсем - говорят, ещё Максимилиан Волошин завёз моду сию из Швейцарии, а у него кто только ни загорал, кто ни скрывался здесь от красного террора: и Гумилёв, правда, недолго, и Ахматова, и Цветаева… И знаешь, работается неплохо по утрам. - Написал новые песни, Булат? - Да нет, Лёша, лета к суровой прозе клонят… Корплю над чем-то вроде исторического романа. Слушай, а ты в последней «Юности» читал подборку?.. А в «Новом мире»?... А как тебе понравилось выступление Михалкова на пленуме?.. Они углубились в литературные дела, я отправился к морю, искупаться, поглядеть, «даже где голышом». А когда вернулся, нашёл их в бильярдной. - Я-то не ахти какой рыбак, - говорил Окуджава своим хрипловато-умиротворяющим голосом, склонившись с кием над столом и вымеряя удар. – А тебе, Лёша, сам бог велел здесь половить, повыше в горах, там рыба, должно быть, замечательная, форель золотая! Эх, замазал! - Неужели золотая? – сомневался отец, с сухим треском кладя в лузы шар за шаром. – А с виду не скажешь, камни и камни, утёс на самого Волошина похож. - Однако – партия? – уточнил Окуджава, не расстроившись из-за проигрыша, тогда как отец убивался бы, однажды в бильярдной в ЦДЛ даже кий сломал в сердцах, как рок-музыкант – гитару. - Ещё одну, Булат? - Да бесполезно с тобой играть, Алёша. Ты где остановился? - Здесь думаю дня на три, в нашем Доме. - Думаешь? Ты номер из Москвы бронировал? - Я двадцать лет член Союза, Булат, неужели не найдётся? - Как ребёнок, ей богу. Пойдём портвейну на набережной выпьем, здесь отменный крымский портвейн. Никаких номеров, конечно, в помине не оказалось, на отца посмотрели не как на ребёнка, а как на сумасшедшего. Он устроил скандал, потому что узнал проходившую по фойе в японском шёлковом халате с драконом на спине супругу директора известного московского кладбища, на котором отец хоронил недавно приятеля, и потом ещё, когда выходили не солоно хлебавши, как некогда из гостиницы «Россия» - начальника подмосковных свалок. Но остановились мы всё равно в частном секторе. И на рассвете, как ни хотелось мне поспать, а потом, естественно, двигать к морю, «где ажурная пена», отправились с отцом в горы на рыбалку. Долго шли меж виноградниками, валунами, восходили по отрогам Кара-Дага, оказавшегося гораздо дальше, чем казалось с пляжа. К полуденном зное, вконец измучившись, найдя какой-то почти высохший ручей, но ничего в нём не поймав и осознав, наконец, что это вулкан, кругом застывшая сотни или тысячи лет назад лава, мы пустились в обратный путь. Мне было страшно глядеть на отца. - Я в детстве ловил форель, - сказал отец, когда обливаясь пыльным потом, сделали привал в тени кипариса, тоже пыльного и какого-то неживого, вулканического. – Помню, проходя мимо, я задел ногой чугунок со старыми ржавыми гвоздями, которые зачем-то (потом я понял: чтобы дом заколотить, так было заведено у нас испокон веков) пытался разгибать уже опухший, плохо видящий и еле передвигающий ноги от голода отец. Хотя было ему тогда меньше, чем мне сейчас, чуть за тридцать. Он же всё хоть мало-мальски съедобное отдавал нам, детишкам. И чугунок опрокинулся, гвозди рассыпались по земле. Отец с трудом поднялся, я ещё помог, поддержал его, шатающегося. Взял кнут, зажал мне голову между ног и стал сечь. Сёк нещадно, пока не упал без сил. Я убежал, проклиная его. В темноте пробравшись сквозь заградительный отряд к реке, а чекисты даже к реке уже казаков не подпускали, чтобы не могли наловить рыбы и скорее дохли, я на гвоздь ловил форель. Много, помню, наловил, половину моего веса, хотя весил я тогда, в двенадцать лет не больше пятнадцати килограммов. Часть даже выкинуть пришлось, понял, что не дотащить. А когда, дождавшись темноты, прополз через колючую проволоку обратно с этой форелью, отца в живых уже не было. Отправив к крёстному на другой конец села мою маму и сестру Ольгу, он затопил печь, закрыл избу, задвинул заслонку дымохода, лёг – и всё. Мы с мамой бежали в ту же ночь на юг, на Кавказ, где сытнее, где тоже, кстати, прекрасная форель в горных речушках. Где нас не ждали, конечно, меня «солдатом» обзывали, камнями закидывали с крыш. Но там хоть как-то можно было прокормиться, мама уборщицей устроилась. А отца я смог простить и понять, уже повзрослев: не выдержал казак, защищавший армян от турецкого геноцида, Россию защищавший! – такого. И ещё понял, что не исполосуй он меня кнутом из последних сил, не выдержал бы я, умер от горя, увидев отца мёртвым, и когда тащил его труп к общей яме. А так – даже закопать хватило сил, у многих не хватало, лежали вдоль по улице разбухшие, изъеденные трупы, облепленные чёрно-фиолетовыми, оглушительно жужжащими жирными мухами. - Приятная у нас ловля форели вышла, - заметил я. - Это всё Булат! Я и в песнях его фальшь чувствую! - Да ладно тебе, пап! Вся страна слушает и поёт! - Чего только она ни слушала и не пела, страна! Бравурные марши и «Эх, хорошо в стране советской жить!» гремели, когда мы брели в Чечню, еле передвигая опухшие одеревеневшие ноги. И когда меня догнали на базаре и били за то, что схватил с прилавка пригоршню картофельных очисток и пытался съесть на бегу, – «Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство!» - орали, заходясь от восторга, пионеры из репродукторов. - Но Окуджава-то здесь причём? – рассмеялся я. - Как причём? Фильм «Друг мой, Колька» помнишь? «Встань пораньше, ты услышишь, как весёлый барабанщик в руки палочки кленовые берёт…» - его слова. - Ну, ты даёшь, пап! - У Булата ведь: «тогда за жизнь его не дам и самой ломаной гитары…» Это что, по-твоему, не фальсификация?! - Песня, - пожал плечами я, глядя на выгнутое в дугу море и кусочек жёлто-фиолетового берега. – Мне кажется, он не хотел тебя обмануть. Просто красиво так здесь. А он к тебе дружелюбно, по-моему, относится: Алёша, говорит... - Они все дружелюбны. Когда никто не видит: в уборной ЦДЛ, например, стоим рядом, мне говорят: молодец, Алёша, как же здорово ты выступил на пленуме, приложил всю эту мразь! Но почему ж с трибуны-то – ни слова!.. Это дружелюбие я знаю. Ещё в молодости, Литинституте, когда озорничали под Пушкина, я вот как сочинил: «Оглянись вокруг себя, не е…т ли кто тебя!» - Действительно, от Пушкина не отличишь. Так что, тебе никто из современных поэтов не нравится? Отец не ответил. - Ничего – того же Окуджавы? - Почему же ничего… Он фронтовик, «Бери шинель, пошли домой» неплохо. О пехоте. «Нужна победа, одна на всех…» А это: «Нам время подарило пустые обещанья, от них у нас, Огнешка, кружится голова» - так просто здорово! Хотя кто такой, этот Огнешка, что такое – не понять. Да и это, которое вы под гитару всё поёте на кухне, мол, Господи, мудрому дай голову, счастливому денег и не забудь про меня… - Это вроде бы как из Франсуа Вийона, такой был француз. - Спасибо, сын, что просветил. Но того француза-ваганта повесили, значит он за что-то и против кого-то боролся? Стихи должны быть ясными – как речь бойца! - Ну, пап, с этим утверждением, может, и не все согласятся… А Высоцкий? - Там напор, есть несомненные удачи, одна «Охота на волков» чего стоит! Но тоже много мутного, к поэзии не относящегося. - А мне нравится, как относятся поэты друг к другу, - обиделся я за тогдашних кумиров. - Ни о ком доброго слова. Даже спортсмены о соперниках… - То спортсмены. Для них главное мускулы. Обратный путь показался вдвое длиннее. На окраине Коктебеля он пролегал по краю самодеятельного нудистского пляжа. И там, по непосредственной реакции отца на обнажённые женские тела я в очередной раз понял, как и из чего родятся стихи. - Жуть! – возмутился поэт-русофил-почвенник, когда на пути возникла вышедшая из воды стокилограммовая наяда, и, увидев наши удочки, со смешком, игриво разбрасывая распущенные волосы по плечам и поводя избыточно развитыми молочными железами, поинтересовалась: - Где же ваша рыбка, рыбачки? - Чур меня! – отводя извергающий молнии взгляд, молвил отец. – Изыйди, сатано, как сказал бы Володя Солоухин! Окуджаву он искал по всему Дому творчества, чтобы высказать всё, что о нём думает, но, слава Богу, не нашёл: тот, закрывшись в номере, писал исторический роман о Бонапарте. - Нет, - говорил отец, когда вечером сидели на набережной и пили портвейн, закусывая кислым виноградом. – В женщине должна быть тайна, как во времена Пушкина, не может быть всё вот так напоказ, наружу до изнанки, до выворота. - Хочешь сказать, наяда рубенсовских форм, которая явилась к тебе из пены морской, Александру Сергеевичу бы не подошла? - Александру Сергеевичу… - прикинул отец, - может быть… в определённые моменты жизни. Например, когда ему издевательский чин камер-юнкера присвоил царь. Или когда этот красавчик-педераст стал ухлёстывать за его женой… - В смысле, чтобы наяда стресс снимала? Такая могла. - Но Пушкин, - поспешил добавить отец, глядя на чаек, ныряющих и выпархивающих с золотыми брызгами из-под воды, - был выше этого!.. – Мы выпили, поморщились от винограда. – Женщина – это ведь… - Уйдя в себя, он нечленораздельно, но ритмично, так знакомо мне забубнил. И потом, в тёплых тёмно-лиловых сумерках под гул накатывающих, фосфоресцируя, и отползающих, недовольно шипя и пенясь, волн, под стрекот цикад и доносившиеся отовсюду эстрадные шлягеры, смех, звон гитар и стаканов прочитал: По-моему, женщина – птица, Что вынырнула из воды… Маня чистотою, стремится Куда-то, где туч валуны… По-моему, женщина – дымка, Возникшая гибко вдали, Тревожащая невидимка, Конец и начало земли!.. По-моему, женщина… это… это… Исканий счастливый итог… Отец напряжённо задумался, подняв подбородок, будто забуксовав в поиске слов. - Пап, - робко высказал мнение я, - дымка, возникшая гибко – как-то не очень… - Ты поучи, поучи отца! – пресёк он. – Именно гибко! А как же ещё? - Да в общем-то никак, - пошёл я на попятную, пожалев, что после неудачного дня – после золотой форели самого Окуджавы! – и я тут напоследок встрял со своей критикой. - Пора спать, - вконец расстроившись, глухо молвил отец. - А вообще-то стихотворение хорошее, пап! Так и видишь наяду! Он не улыбнулся моей шутке. Лишь вздохнул, тяжко, будто я не оправдал его надежд. И на терраске, которую мы снимали, сразу, едва коснувшись головой подушки, горестно оглушительно захрапел. х х х На видавшем виды «Москвиче» он провожал меня в Шереметьево II, откуда я, студент МГУ, улетал на учёбу по обмену в Гаванский университет. В Химках, у памятника противотанковым ежам, лопнуло колесо, запаска тоже оказалась с проколом, так что мне приходилось то и дело выбегать с насосом и подкачивать. Последний раз я сделал это перед залом вылета. - Ты, сынище, там, главное, не подкачай, - улыбался отец, стоя у нашего грязного, битого, тронутого ржавчиной «Москвича», счастливо поглаживая бороду и поглядывая на выходящих из «Мерседесов» с иностранными чемоданами и входящих в раздвижные стеклянные двери аэропорта, благоухающих иностранным парфюмом и сигаретами иностранцев, с коими сам факт моей длительной загранкомандировки нас как бы уравнивал и даже чуточку над ними приподнимал. – Не подкачай! (Отец был капитально, наглухо «невыездным». И это он тоже увековечил в стихах, в очередной раз и, как обычно, когда чемодан уже был упакован и заряжена плёнка в фотоаппарат, узнав о том, что его турпоездка куда-то, кажется, в Польшу или Румынию, «компетентными органами признана нецелесообразной»: Меня за рубеж не пустили… А сколько анкетной волынки, Как будто в душе наследили, И главное, кто? Невидимки… «Не расстраивайся, Лёшенька! – весело похлопывали его в коридорах Союза писателей и Дома литераторов секретари, лауреаты и просто «выездные» литераторы, возвращаясь в обновках и с покупками «из-за бугра», из Штатов, Франции, Японии... - Пушкина тоже никуда не пускали, ха-ха-ха! Да и что тебе, истому русаку, там делать-то? Загнива-ают!») - Не подкачаю, - обещал я, подкачивая колесо и внутренне ликуя. Мы вошли в здание международного аэропорта. Поворачиваясь, точно волк, всем телом, отец озирался по сторонам, но с таким видом, что ему на всё это наплевать. Встреча отъезжающей группы студентов МГУ, МГИМО и иняза была назначена под табло. - Храни тебя Господь! – на глазах у изумлённых кураторов в штатском отец вложил мне в руку иконку Преподобного Сергия Радонежского. И перекрестил. И долго, пока я не скрылся за турникетами паспортного контроля, смотрел мне вслед, с каждой минутой будто старея, что-то нашептывая, наверное, сочиняя. Сжалось сердце – я вдруг возжелал невозможное: чтобы отец оказался на моём месте, вот так запросто предъявил «краснокожую паспортину» с золотыми буквами «СССР» – и прошёл! И сел в самолёт, где стюардесса объявляет не только по-русски, но и по-иностранному! И полетел бы в заветную заграницу, над морями и океанами, о чём мечтал всю жизнь, быть может, ещё со времён заградотрядов!.. Но меня ждала Куба, любовь моя! Через минуту я об отце уже не думал. Из Гаваны я писал ему, как обещал. Особый интерес, конечно, вызывала глубоководная рыбалка. Подробно, в деталях описывал, как с Грегорио Фуэнтесом, капитаном хемингуэевской яхты «Пилар» и прообразом Старика, ловил голубого марлина в Гольфстриме, ловил тунцов и рыб-попугаев у берегов пиратского острова Пинос в Карибском море – прообраза «Острова сокровищ», серую пилозубую акулу на траверзе Гаваны, буквально метрах в трёхстах от набережной Малекон, где у мальчишки-негра были откушены акулой обе ноги выше колен… Отец в Москве эти письма зачитывал вслух с чувством, с чуть ли не древнегреческим пафосом и однозначно давая понять окружающим приятелям, а особенно поклонницам, что единственный сын его делан не пальцем. Когда я однажды в сильном подпитии потерял документы и деньги (для советского человека за рубежом мало что было страшнее), отец пришёл в ужас. Но в письме по-своему поддержал: Потерял — не печалься, Твоего не убудет! Непредвиденным часом, Что утратил, прибудет! А находке не радуйся - Мигом растает, Как насмешница — радуга. Глядь, ладошка пустая... Отучившись, отстажировавшись (больше не в аудиториях, а на той же рыбной ловле, на многочасовых выступлениях Фиделя на Площади Революции, от которых наиболее верноподданные кубинки в толпе испытывали оргазм, на бейсбольных матчах, в барах Старой Гаваны, на пляжах, в дискотеках, в мангровых зарослях с разных даже ночью оттенков кожи, но схожего темперамента и покладистости мулатками, о чём тоже писал отцу, не вдаваясь, конечно, в нюансы), я вернулся домой. Советское государство выплачивало нам (по сей день не пойму, за что) в Гаване стипендию, а на специальный счёт также исправно ежемесячно начислялось по триста инвалютных рублей чеками Внешпосылторга. Таким образом, приехали мы в Союз людьми по тем временам довольно состоятельными (инвалютный рубль весил больше доллара и при покупках в «специально отведённых для этого местах» это было реальностью, хоть и казавшейся грёзой наяву). Но у отца больший интерес вызвали мои засушенные рыбацкие трофеи – рыба-игла, судильщик-клоун, морской дракон в виде лампы, кудрепёр, да и кораллы и большие раковины, которые отец всё прикладывал к уху и, вслушиваясь в шум далёкого океана, прикрыв глаза, твердил, улыбаясь, как мальчишка, но уже и без надежды, как уставший бороться старик: - Это ж надо, а! Настоящий Атлантический океан!.. На другой день я повёз его по магазинам «Берёзка», в которых торговали за валюту и за волшебные инвалютные рубли. Повторяться не стану, Булгаков уже гениально описал посещение такого магазина, именовавшегося «Торгсином», то есть «Торговля с иностранцами», незабвенными героями «Мастера и Маргариты». Скажу одно: магазины были действительно хорошими и жизнь нынешней постсоветской молодёжи пусть на крохотную толику, но без «Березки» неполная – конечно, не в экономическом, а в метафизическом, философском смысле. Начали с «Берёзки», что располагалась напротив входа на Новодевичье кладбище. По предложению отца. Дело в том, что в голодной молодости они с мамой жили рядом, на улице Усачёва у метро «Спортивная», где в подвале дома напротив жил и бывший юрист, а тогда начинающий писатель Владимир Дудинцев с семьёй. В подвале Дудинцев сочинял роман «Не хлебом единым», который в последующие десятилетия стал хронически переводиться на иностранные языки, принося автору валюту в виде сертификатов, позже переименованных в чеки Внешпосылторга. А «отовариваться» забуревший Дудинцев предпочитал именно в этой «Берёзке», у Новодевичьего монастыря и достопамятной по нищенской молодости Усачёвки. Там он приобрёл и фантастическую, складывающуюся, как зонтик, американскую удочку, вызвавшую зависть отца. - Выбирай, пап! – царственным жестом обводя прилавки, предложил я. – А то чеки ляжку жгут! Мы купили спиннинг с безинерционной японской катушкой фирмы «Ryobi», с голландским карабином-бочёнком, который должен был препятствовать закрутке лески при подмотке, итальянские воблеры, шведские нахлыстовые приманки и даже отцепы (отец частенько заставлял меня нырять за блёснами при зацепах за коряги на Чёртовом). А какие мы купили канадские поплавки, а датские попперы (название, да и вся атмосфера магазина нас так развеселили, что подошли охранники, попросили предъявить наличие чеков Внешпосылторга)! Отец был абсолютно счастлив и предвкушал, как наконец-то сделает Дудинцева, да и «всех их»! От Новодевичьего мы отправились на улицу Шверника, в районе которой располагались сразу две «Берёзки». Всё ещё не веря своим глазам, автор десятков книг и к тому времени, к своему 60-летнему юбилею уже собрания сочинений, выходящего в издательстве «Художественная литература», что уравнивало, по сути, с классиками, ходил между вешалками, тихо поцокивая, как на азиатском базаре, языком, приговаривая: «Это ж надо!..» и пробовал батники, водолазки, джемпера, куртки, пиджаки, дублёнки на ощупь. Прошло более получаса. Отец, любивший приодеться, никак не мог сделать выбор между финским бархатным пиджаком («на выступления») и австрийской курткой из тонкой бежевой замши («на бильярде сыграть, да и просто прогуляться»). В результате мы купили и то, и другое, и ещё джинсы «Lee» («на рыбалочку сходить, как в американских фильмах»). Возле магазина к отцу, естественно, пристали фарцовщики. И от них он узнал, что не так давно существовала даже градация чеков Внешпосылторга, различавшихся по разноцветным полосам: лучшие, «самые фирменные» товары можно было приобрести на чеки, полученные за работу советских специалистов в развитых капиталистических странах, а остальное – за страны «третьего мира» или социалистические, так называемой народной демократии: Венгрию, ГДР, Чехословакию, Польшу… - Хороша народная демократия! – возмутился отец, но фарцовщикам за «деревянные» рубли, как они умоляли, ничего из купленного нами не уступил. Напротив, в нескольких сотнях метров, у станции метро «Академическая» находилась другая «Берёзка». Дорога к ней вела через заросший лебедой и лопухами овраг. - Может, вокруг, пап? – предложил я. - Ох, сынок, я фронт прошёл! С яркими целлофановыми пакетами мы зашагали по тропинке, я жалел, что не захватил хотя бы чучела меч-рыбы. - Борода, а ты хоть раз видал, как по булькам разливают? – окликнули из компании засмутливых, крепко датых мужиков, отдыхавших на ящиках у голубятни. – Иди выпей с нами! Или брезговаешь? Я был уверен, что отец молча проследует мимо. Но он согласился. - Народец наш, сынок, – только и объяснил, сворачивая к голубятне. - А не навешает ли нам этот наш народец, покупочки не отберёт? – усомнился я, но отец уже присаживался на ящик. Слепой седой мужичонка, на фронте, вроде бы. Лишившийся зрения, разливал портвейн «777» на слух, по звуку «булек», притом с точностью до грамма, как в аптеке. За это ему тоже наливали, он выпивал, занюхивал спичечным коробком – и отправлялся к следующей компании, коих было немало на пустыре. - Ты заешь, - посоветовали мужики, когда отец выпил полстакана красного. - А чем вы закусываете? - Вот килька в томате, - поставили перед нами наискось, тупым перочинным ножом или напильником вспоротую консервную банку. – Там мало, но выгребешь, хлеб, жаль, кончился. Поговорили о рыбалке, о жизни, о политике. Я тоже за компанию выпил борматухи, от которой успел отвыкнуть на Кубе, и сунул в карман беззубому фронтовику с орденскими планками на засаленном пиджаке трёшку, ещё выпил, так что не помню, в связи с чем отец прочитал несколько своих четверостиший, кварт – обычно в таких компаниях он поэтом не представлялся, а чаще бывшим полярником или капитаном рыболовецкого сейнера. В том числе была кварта «про татар», не утратившая актуальности и ныне, в XXI веке: Нас триста лет татары гнули, Да так и не смогли согнуть. За шестьдесят так нас согнули, Что хер за триста разогнуть! Мужики одобрительно загудели, засморкались, зааплодировали, кое-кто даже поднялся, дабы за такой стих выпить стоя. Отец ещё читал: ему нравилось, когда он нравился, притом не столь уж важно, кому. В продуктовой «Берёзке» у «Академической» (существовала специализация) мы накупили домой всевозможного дефицита, от финского сервелата и французского сыра «Камамбер» до шведской водки «Абсолют», камчатских крабов в собственном соку и – чтобы посмеяться, мы в тот «берёзочный» день много смеялись - даже астраханкой воблы. - Давай, пап, угостим мужиков на пустыре этим «Абсолютом», - для прикола предложил я. - Как ты знаешь, я ведь наполовину немец, - многозначительно промолвил отец, когда вышли на Профсоюзную улицу. – Мама ходила за десять вёрст к немецким поселенцам убираться. И согрешила с немецким бароном. - Ты много раз рассказывал про это. Но откуда всё-таки там взялся барон? - Я уж не знаю. Но – барон! - Мюнхаузен, - добавил я. - Смейся, смейся над отцом!.. Так вот отец твой, вероятнее всего, хотя не прекращаются споры… - Не прекращаются где? – уточнил я, пребывая всё ещё под воздействием борматухи. - Люди спорят. Да неважно, и так всё явно – по обученному белку! Так как там у немцев написано? – сказал он, с видимым удовольствием потирая указательным и средним пальцами нежный бархат полы финского пиджака. – Написано у них: «Каждому – своё!» - И это говоришь ты, фронтовик? – опешил я. – На воротах концентрационного лагеря у них была эта надпись. А ты серьёзно? Столько всего сверкало и искрилось в его глазах, что непонятно было, шутит он или где. - Я всё же сбегаю, отнесу мужикам банку ветчины – я ж нас угощали килькой. - Конечно, сынок, сбегай. Мужиков у голубятни уже не было, банку я отдал слепому фронтовику, разливавшему «по булькам», за что отец меня похвалил. - И даже полоски были на чеках, а! – всё никак не мог он успокоиться, глядя на «Берёзки», на овраг за ними. – Значит, капиталистическим одно, друзьям-соседям из стран народной демократии - другое… - Мне иногда кажется, пап, что ты с луны свалился. - А по этому оврагу когда-то речка протекала, приток Москвы-реки… - Ты к чему? Дома, когда собрались посмотреть на меня, вернувшегося с Кубы «от Фиделя», родственники и знакомые, отец, нарядившийся в новую водолазку, замшевую куртку, разложив на подоконнике блестящие фирменные рыболовные снасти, читал: Азиатские базары, Гул цветистый у реки. Чудодействуют на старых На колодах мясники. Разделила эта речка Всю округу пополам, И считается навечно: Тут — свои, чужие — там! Пожирней да повкуснее Режут мякоти чужим, Чтобы кто-то не посеял Горький слух, как горький дым. Не посеял злую смуту, Не пошла бы вширь хула И в недобрую минуту Тишину не подожгла. А свои... Свои — надежны! Этот берег — берег свой! Их и одурачить можно, Стерпят, им ведь не впервой. Не грешно в тряпицу кости По-соседски завернуть. Не чужие ведь, не гости, Сговоримся как-нибудь. А позлятся — эко дело! Дружба выдержит авось. Извините. Надоело! Застревает в горле кость! А спустя месяц на одном из выступлений я услышал стихотворение, сочинённое отцом непосредственно под неизгладимым впечатлением от нашего посещения «Берёзок» и «застолья» с мужиками у голубятни: Магазин «Берёзка», русские меха… х х х Вообще надо сказать, что берёзки (в прямом смысле, без кавычек), берёзы – быть может, по наследию Сергея Есенина, которого едва ли не боготворил: «Мир тебе, любовь тебе, Есенин, ты понять мне Родину помог!..» - играли особую, часто и заглавную, как в поэме «Берёзы светятся» роль для Алексея Маркова. …Горжусь, что не смогли батыи Твою берёзовость размыть! Русоволосая Россия, Глаза – что родники сквозные… Увидев раз, нельзя забыть! Зима, помню, была рекордно холодной, особенно январь, по ночам, ближе к рассвету столбик термометра опускался заметно ниже сорока градусов по Цельсию. Тут и там прорывало отопление и как при татарах или при Наполеоне горели по Москве костры, у которых, во дворах, пытались согреться люди. Даже бездомных собак на некоторых станциях сердобольные контролёрши стали тайком от начальства пускать в метро. Воробьи обледеневшими комочками падали на лету, и отец почему-то очень переживал именно за воробьёв. Два таких комочка он подобрал у нас на Ломоносовском проспекте у кинотеатра «Прогресс», принёс за пазухой домой. Одного воробьишку нам даже удалось даже отогреть. Хотя потом он всё равно разбился об оконное стекло отцовского кабинета, стремясь на волю. Февраль был тоже морозным, но иногда уже выглядывало солнце, чуточку пригревало в полдень. Отец, из-за полосы неудач – в журнале подборку стихов цензура зарубила, книгу из плана выкинули, на телевидение и за границу опять не пустили, ещё что-то личное, о чём мы не знали - впал чуть ли не в депрессию, что ему не было свойственно. И всё чаще с трудом доходил до дома с «дружеских попоек» в ЦДЛ, Домжуре и прочих заведениях. Но и себе, и мне едва ль не с детства он неустанно повторял народную мудрость: «Пей, пей, да не опохмеляйся!» Проснувшись как-то утром, выпив холодного кефира, он вышел, прошёлся вокруг дома и заявил нам с мамой категорически: Пора, пора в деревню, Отмаливать грехи! Рогатые деревья, Заснеженные мхи… Сверкают сосны-люстры В морозном хрустале, Снег под ногами с хрустом Вздыхает в феврале!.. С чем и уехал на Волгу, в Ново-Мелково - пописать, походить на подлёдный лов, который любил меньше летней рыбалки, но тоже весьма уважал. День рождения у него в двадцатых числах февраля. («Кажись, на масленицу Лёнька родился, - отвечала на наши вопросы о дате Варвара Ивановна, его боевая колючая мама. – Что я на численник смотрела? Не до того было, отстаньте!» И действительно, было не до того: в Ставропольском крае шла первая волна «расказачивания» - голод и массовые расстрелы недовольных терских казаков.) Я решил сделать отцу подарок на день рождения. Чеки Внешпосылторга к тому времени иссякли, так что, получив гонорар за один из первых своих очерков в центральной газете, в магазине «Охотник-рыболов» на Ленинском проспекте я накупил всевозможных зимних снастей: удочку-блеснилку, мормышки-подёнки, шестики, конусные стальные и лавсановые сторожки. И на выходные, в канун дня рождения отца, взяв лыжи и подарки, отправился с Ленинградского вокзала на электричке. По дороге от железнодорожной станции Редкино, окоченев в еле ползшем по заметённой дороге, с не закрывающимися дверьми рейсовом автобусе, я зашёл согреться в кафе «Сосёнка» на трассе Москва-Ленинград, на краю нашего посёлка. За прилавком стояла скульптурно-статная Валентина Дюкова. - Здравствуй! – как всегда приветливо и притягательно улыбнулась она, хоть и старалась не показать зияющую вместо выбитого бокового зуба пустоту. – На лыжах приехал покататься? Холодно ужасно, не отморозишь? – приятный смех её был и звонким, и глубоким, грудным. – Чайку горячего? – спросила она, так глянув в глаза, что возникло желание тот час и уединиться с ней за шторкой на кухне. – Или что-нибудь погорячее?.. Она, пожалуй, в нашем посёлке, да и в турбазе «Верхневолжская» напротив, какие бы отдыхающие ни заезжали, долгое (для бабьего века) время была самой-самой. Не помню уж после какого фильма, показанного в сельском клубе, её стали звать Беатой Тышкевич – в связи с поразительной схожестью с польской кинозвездой. Валентина была высокой, пышноволосой (когда отправлялась на танцы с модным в 60-х годах начёсом односельчане замирали с разинутыми ртами, старушки даже осеняли себя крестом), с большими серо-голубыми глазами, крупным чувственным ртом и красивыми крупными зубами, которые она щедро демонстрировала при улыбке, с длинной, нездешней какой-то, чуть ли не египетской (откуда?) лепки шеей, длинноногая, с высокими (что редкость для русских женщин, по едкому замечанию В.В. Набокова) бёдрами и со сводящим с ума нас, мальчишек, но в большей степени мужиков бюстом. За ней многие ухаживали или, по крайней мере, о ней мечтали. Была она отзывчива, но не постоянна, излишне уступчива и, как говорили, «без ветрил»: редко несколько вечеров к ряду провожал её с танцев один и тот же ухажёр, из-за неё случались потасовки с увечьями, из-за неё бились на мотоциклах, в том числе с летальным исходом… И многие поселковые мальчишки, сохнувшие и изводившие себя в страстях по Валентине, запомнили её на всю жизнь, как помнят только первую женщину, доставившую неземную радость в процессе торжественного возведения на каком-нибудь сеновале или в кустах в ранг мужчины. Я почти с детства не сомневался, что в своё время отдал должное её красоте и отец. Во всяком случае, облик Валентины был узнаваем во многих его стихах и поэмах. И уж больно переживал он, когда она откровенно пошла по рукам, к ней стали заезжать с трассы дальнобойщики, сошлась с каким-то уголовником, который стал её поколачивать, а то и гонять по заснеженной улице в чём мать родила. И ещё – однажды, уже студентом, будучи с нею, я поймал себя на ощущении, что она сравнивает. - А ты прямо-таки неустанно хорошеешь! - Хватит врать! - Зуб даю! – честно признался я, всё ещё чувствуя в её взгляде, во всём крупном стане, пусть даже теперь и расплывшемся, неимоверный бабий магнетизм. - На меня намекаешь? – вдруг обиделась она, прикрывая рукой челюсть. – Не твоего ума дело! - Что ты, Валенька, и не думал ни на что намекать! Посетителей в кафе не было, она присела со мной за столик. Потолковали о том, о сём. Я купил у неё в буфете бутылку коньяку, сказал, что приехал поздравить отца, показал купленные снасти. - А я была с твоим папой на рыбалке, - вдруг выдала Валентина с высвеченной солнечным лучом сквозь тюлевую занавеску странной улыбкой. - Да ну?! – удивился я. – Когда? - Давно, зимой, - отвечала она, глядя в окно на проезжающие машины. – Я была ещё девочкой. - И… что? Он стал твоим первым мужчиной? - Он очень красивые стихи читал. И мы очень много рыбы поймали. Он меня учил лунки сверлить. - И всё? - А что ты ещё хотел? Пошлости? – уточнила беззубая, с морщинистой шеей, затасканная, обрюзгшая буфетчица Валентина. – С ним это невозможно. С кем угодно – но только не с ним… Ты не ходи туда, - помолчав, взяв мормышку в руку и разглядывая, точно что-то живое, тихо сказала она. - Куда? – не понял я. - К вам в дом, - сказала она, вернувшись на своё рабочее место, потому что на стоянку перед кафе въехала фура. - В избу нашу? – пойдя за ней, зачем-то переспросил я, уже почти догадываясь по её осанке, по вздымающейся, расплющенной о буфетную стойку груди, к чему она клонит. - Если хочешь, у нас заночуй. У нас тепло, мой уехал куда-то, может, и вообще не вернётся. - Ты о чём, Валя? Почему я должен не ходить в наш дом?! - Отец там не один. Я хорошо маму твою знаю, она хорошая, лучше не ходи. Я утром видела, они на лыжах шли по лесу. - Кто - они? - Зачем ты задаёшь такой глупый вопрос? – с извечной бабьей обречённостью вздохнула Валентина – и я вдруг увидел, что она до сих пор не может забыть той зимней рыбалки с моим отцом, хотя чего только в её жизни потом не было! – Он с девушкой, совсем молоденькой, светленькой – почти как я тогда была, чуть-чуть, может быть, постарше. Хотя, конечно, всё-таки постарше, потому что она уже актриса из калининского драмтеатра. Я тоже мечтала стать актрисой… - И отец, обучая сверлить лунку, обещал тебя устроить в театр? – спросил я мрачно. - Зачем ты так? Он ничего мне не обещал. А эту хорошенькую актрису из Калинина он называл, я слышала, своей берёзонькой. Она не первый раз здесь… Обслужив вошедших дальнобойщиков, Валентина продолжала: - Ты сын, я понимаю, за мамку обидно. Но ты особенно не злись на него. Он очень сильный мужик. Именно как мужик. Поверь мне, такие редко бывают. А бабы таких не забывают. И я понимаю, таким нужны молоденькие… – На столе у стены закипел самовар. – А то ведь выкипит, как этот самовар, будь он проклят… - А ты не брешешь, Валентина? – закралось вдруг сомнение. Но она в ответ лишь грустно улыбнулась и понесла котлеты дальнобойщикам, один из которых не преминул ущипнуть её за ягодицу. - Он тебе не рассказывал, что дед у него был гипнотизёром, – продолжала она, вернувшись за стойку, - и даже в старости мог прийти на какую-нибудь свадьбу, глянуть и прямо из-под венца невесту увести? - Рассказывал, - ответил я. – Отец его, мой дед Яков, воевал в молодости с турками и останки Ноева ковчега на Арарате нашёл. Где каждой твари по паре. - Что нашёл? - Это я так. Спасибо, Валь. Иди, вон тебя дальнобойщики хотят. Взяв лыжи, подарки, я вышел из кафе. И не пошёл в посёлок, а направился в другую сторону, к автобусной остановке. В электричке на Москву, когда выпил коньяка, вдруг так стало жалко маму, да почему-то и эту горе-Валентину, многих - что я опустил окно и вышвырнул в морозную темноту сверток с блеснилками, мормышками-подёнками и шестиками со сторожками. Некоторое время после этого я старался как можно реже бывать дома и с отцом не встречаться, благо он часто бывал в отъезде. На своём творческом вечере в ЦДРИ отец читал, естественно, стихи. Блистательно, как всегда. Всколыхивая, будоража и вгоняя в слезу зрительный зал. «Берёзоньку» читал: Когда от грубости отчаянной, Когда от глупости людской, От пошлости как бы нечаянной, Острот из книжки записной Не по себе мне вдруг становится,— Я вспоминаю о тебе, Моя лучистая бессонница, Берёзонька в моей судьбе. И от чего-то очень светлого Спадает непогодь с души, Как будто от мотива, спетого Соловушкой в лесной глуши... От одного лишь только имени, Что так люблю я повторять, Вчерашний мрак растает инеем, Прохожим улыбнусь опять. Спасибо твоему могуществу Или бессилью твоему! С тобою все у нас получится, Когда один мы к одному. И ничего у нас не сложится, Когда связующую нить, Моя негромкая помощница, Сумеет кто-то разрубить... От чистоты твоей березовой На сердце просто и светло... Так на заре от рощи розовой В окошке золотит стекло. Аплодисменты (почти как на партсъездах) переходили в овацию, женщины, в том числе совсем молодые, преподносили ему цветы. Потом отец делал нежные надписи на книгах. А я, вспоминая, как стоял с лыжами на автобусной остановке, выслушав красивую буфетчицу Валентину, и смотрел на золотящиеся в вечернем солнце берёзы на той стороне Волги, думал о том, что поэты не такие, как все. Другие. х х х Однажды мы с отцом осуществили давнюю мечту: по Лене спустились на небольшом судёнышке из столицы Якутии до самого Ледовитого океана, до порта Тикси. Главной задачей нашей был сбор материала для очерка в «Известиях» против строительства на вечной мерзлоте гигантской гидроэлектростанции и крупнейшего водохранилища (из серии переброски русских северных рек на юг), что нанесло бы непоправимый урон природе всего Евразийского континента. Но не обошлось, естественно, и без рыбной ловли – и на самой Лене, и на впадающих в неё речушек, где было полно давно невиданной у нас, в верховьях зарегулированной Волги, рыбы. Будучи дружен с писателем Виктором Астафьевым (подарившим «сигнальный» экземпляр своей книги «Царь-рыба» с нежной авторской надписью «Алёше Маркову»), отец мечтал взять рекордного тайменя, «чтобы было чем Вите ответить», как заявил он в самолёте, следовавшем по маршруту Москва-Якутск, выпив коньячку и раскрасневшись. И ещё над облаками он сказал, что хоть и пошёл ему седьмой десяток и лучшие годы позади, а всё равно вот так садится в самолёт – и молодеет, и «хочется куда-то лететь, с кем-то встречаться, кого-то или что-то покорять», как Ермак в его одноимённой поэме – Сибирь. Он даже прочитал, помнится, своё новое стихотворение самой хорошенькой стюардессе, когда она управилась с ужином, принесла нам ещё коньячку и присела в своей синенькой мини-юбочке перед нами на откидное сидение, да ещё, будто нарочно, закинув ножку на ножку: Я старый, старый, старый... Все ревности, все горести во мне, Потопы и пожары, Людские смерти — от войны к войне. Паденья стран и наций — Все где-то там, в душе, в глуби... А так мне — девятнадцать. Люби меня, люби!.. Подробно здесь о путешествии не стану, у нас с отцом вышла по результатам поездки совместная книжка «Якутские были». Было много всяких приключений, напастей и радостей. Началось с того, что отец сразу по прибытии в Якутск в пух и прах разругался из-за предполагаемого строительства Нижне-Ленской ГЭС и водохранилища, которое должно было затопить десятки деревень, ценнейшие леса, полезные ископаемые и проч. и проч., с партийным секретарём – первым человеком в Якутии. Отец назвал его «вредителем и злоумышленником» - и это при том, что в якутском издательстве была уже набрана и готова к выходу книга стихов Алексея Маркова (которую после нашего скандального захода к первому секретарю, естественно, приостановили, а потом и вовсе её публикацию сочти «нецелесообразной»). Но главное – таймень. Дней десять отец всюду при малейшей возможности ловил рыбу, прилежно учась у местных жителей, потому как рыбалка в Сибири, особенно в Якутии разительно отличается от нашей. Например, если у нас тройник для спиннинга размером максимум с перепелиное яйцо, то там – не меньше страусового, если мы ловим на блесну, то там – на «мыша», более похожего на огромную крысу, леска там – ближе к тросу. И так далее. Рыба попадалась, притом крупная, которой у нас на Волге отец бы неудержимо гордился и похвалялся. Но здесь, на Лене, ему обязательно нужно было добыть настоящего тайменя. Он выходил всякий раз на берег, как выходят на рукопашную схватку из окопа на бруствер. И забрасывал, забрасывал своего «мыша» (которого специально сделали якутские умельцы и с которым отец будто сроднился) – холодными рассветами, днём, вечерами, когда темнело не столько от того, что заходило солнце, а закаты были поздние, мы приближались к Северному полюсу, сколько от мошки. Отпечаталось в памяти, как чёрно-белая фотография: стоит отец на берегу в болотных сапогах и робе, с чёрным, облепленным, невзирая на защитную мазь «Дэта», комарьём и мошкой, но счастливым до нельзя лицом, и изо всех сил крутит спиннинговую катушку, вытаскивая из белой, подёрнутой туманом реки упирающуюся, кувыркающуюся щуку килограммов на пять. Но щук, окуней, судаков ему было тут мало. Он даже сочинил, помню, сидя у костра: Всего мне мало, мало, мало, Куда-то я спешу, спешу, И всюду — гость я запоздалый И словно загнанный дышу! Спешу навстречу птичьим стаям, Как в первый раз, спешу к любви, Когда скажу: «Всего хватает!»— Творец, меня к себе зови! Он должен был – хоть тресни – поймать тайменя, взять свою «царь-рыбу. Где-то за Жиганском мы свернули в приток, пересели на небольшую моторную лодку и стали подниматься по перекатам. Километров через семь остановились – по мнению встретившего нас инструктора райкома партии Афанасия Безысходных, там точно должен был быть «таймешка». Учёные из нашей компании запустили вниз по речушке «санки» с крючками на лесках. А отец, поплевав на своего «мыша», стал забрасывать спиннинг, поднимаясь всё выше по течению - инструктор Афанасий, соблюдая дистанцию с «известным поэтом-корреспондентом из Москвы», следовал по кустам за ним. Я, также мечтая о таймене, который в моём сознании ассоциировался с марлином у берегов Кубы, перебрался по поваленному дереву на другую сторону, казавшуюся более рыбной. И мне действительно вскоре повезло, я поймал тайменя – правда, не гигантского, не больше приличной щуки или судака. Но настоящего – якуты засвидетельствовали в отцовском присутствии. Лучше бы они этого не делали. И лучше бы я его не ловил. Расстроившись, что не он первый, отец вновь ушёл в кусты, покрытые непроглядными тучами мошки. Я слышал, как снова и снова плюхался в воду его заветный «мыш». Снова и снова. Ближе к полуночи стихло – я подумал, что отец, отчаявшись, решил сменить «мыша» на обычную блесну и наловить хотя бы хороших щук. Инструктор Афанасий отцу неотступно сопутствовал, так что я был уверен, в случае чего - поможет, местный ведь, и не волновался. Этот Афанасий Безысходных был примечательный якут. Родившийся, как сам, приняв вечером у костра спиртику, рассказывал, даже не в юрте, а просто на снегу у одной из жён знатного оленевода от бригады золотоискателей, которым, по законам гостеприимства, оленевод на ночь уступил жену, Афанасий, работая в райкоме, заочно учился в техникуме, много читал, любил поэзию, в частности, Рильке, Пастернака и Евтушенко, сам сочинял стихи. Ростом с пионера, он был трогательно предупредителен, особенно к отцу. По утрам мы просыпались в каюте, мучаясь после вчерашнего (пили исключительно какой-то сомнительный гидролизный спирт), а улыбающийся от уха до уха инструктор уже тут как тут, с шипящей на сковороде жареной картошечкой с салом и луком, с бутылочкой и кружками: «Пора вставать, здоровье поправлять, однако, Алексей Яковлевич!» Прошло некоторое время, я уже собирался возвращаться к палатке, когда услышал крик Афанасия и что-то такое, творившееся в воде, что толкнуло меня к мысли о лохнесском чудовище, оказавшемся в притоке Лены. Я побежал на шум. И увидел отца, напомнившего скульптуру Геракла, борющегося с Критским львом. Сомнений не было – он боролся, сражался, рубился с тайменем, притом колоссальным, то приотпуская леску, то натягивая и наматывая сантиметр за сантиметром на скрипящую и стонущую от натуги спиннинговую катушку. А таймень, поняв, что без шума, тихо и просто ему не отделаться, устроил буквально цирковое представление: то, жахнув по воде могучим хвостом, уходил на дно, чтобы зарыться в ил или упереться в корягу, то поднимался и вставал на бурлящей поверхности чуть ли не во весь двухметровый рост, ходил ходуном, колесом, выгибался в дугу, хлестал хвостом так, что брызги веером разлетались на три десятка метров и разве что не вопил трубно… Это было нечто! Но и отец, чудом, как в сказке, помолодевший, был хорош – я наконец-то явственно представил его сражающимся в рукопашной, о чём он мне в детстве, когда после рыбалки на Чёртовом засыпали в стогу сена, рассказывал. Минут за сорок он утомил тайменя, вымотал и отвоевал полреки, почти уже подтянул к тому месту, где можно было добить рыбину острогой, которую держал на изготовке, как верный оруженосец Санчо Пансо, инструктор райкома партии товарищ Безысходных. Но что-то там случилось – с полусотни шагов уже в сумерках я не разглядел. Афанасий вплотную приблизился к отцу, намереваясь, видимо, помочь тащить, потому что одному трёхпудовую, по крайней мере, махину было никак не вытащить, протянул руку – и тут катушка сорвалась, слетела, будто срубили, с удилища спиннинга и, вся в белоснежной пене лески, улетела в воду. Таймень, естественно, больше не появился. Бесконечно долго длилась немая сцена. Слышалось лишь злорадное гудение мошки. Я подошёл, вытащил из воды катушку, стал распутывать, точнее, делать вид, что распутываю остатки лески. На отца я боялся смотреть. Мы молча пошли берегом в сторону палатки. Я думал о том, что лучше бы, гораздо лучше было бы, если бы отец уже начал кричать. Но он молчал. И от этого становилось всё страшнее. Придя к костру, где нас ждали остальные, он выпил полкружки спирта, запил водой. От ужина отказался. Ещё выпил. И тихо, с дружеской какой-то укоризной промолвил, горестно вздохнув: - Эх, Афанасий, Афанасий!.. Но я отца знал, не первый раз ловил с ним рыбу. И внутренне готовился к началу «работы тяжёлой артиллерии». Артобстрел начался в ночи. Постепенно, но от залпа к залпу всё прицельнее и мощнее, всё беспощаднее. Отец говорил уже взял, практически, и почти вытащил стокилограммового тайменя, но Афанасий всё загубил. Говорил, что в недобрый час явились те золотоискатели, и лучше бы мать ни от них, ни от кого другого Афанасия не рожала. Говорил, что всё зло от таких выблядков и «образованцев», любящих Пастернака и Евтушенко. Говорил, что с такой фамилией, как у Афанасия, к нему, поэту Маркову, которого сам Твардовский, тот же Пастернак, Панфёров ввели в литературу, к нему, автору всемирно известных поэм, рыбаку, и на пушечный выстрел нельзя было приближаться. Он обличал партийных работников и всю тоталитарную однопартийную систему (было это ещё во времена застоя, когда всецело властвовало КГБ). Уверял, что такие, как он, Афанасий, с виду тихие, незаметные, услужливые, не только доносы пишут, но в 1918 году расстреляли государя-императора со всей семьёй, и в Гражданскую войну, и в 37-м и потом лучших, достойнейших людей расстреливали. Он называл его последним подонком, подлецом, негодяем и мерзавцем. Он обвинял Афанасия Безысходных в том, что из-за него, из-за таких, как он, погибла великая Россия… Афанасий с каждым обвинением всё уменьшался в росте, становясь похожим на морского котика, белька с тёмными испуганными глазёнками, забиваемого «дрыгалкой» - деревянной дубиной по голове. Проснувшись рано утром, я услышал, как отец, уже вышедший со спиннингом, пока все спали (Афанасий не ложился, ночь просидел, раскачиваясь от горя, между валунами на берегу, и будто молясь какому-то своему якутскому богу), просит прощения: - Ну, ты прости меня, погорячился, я фронтовик, до Берлина дошёл, тебе в отцы гожусь, нервы истрёпаны, не обижайся на меня, Афанасий!.. Отец так и не поймал на Лене свою царь-рыбу. Приумолк, загрустил под конец нашего путешествия. Может быть, просто устал от непогоды, сотен преодолённых на катерах, лодках, оленях, вездеходах и вертолётах километров, неизменного гидролизного спирта… Моросил холодный дождь. Сгущались мрачные сумерки. Я подошёл к отцу, одиноко сидевшему у костра, подбросил дров. Он выглядел на свои шестьдесят с лишним. - Ладно, пап, не переживай ты из-за этого дурацкого тайменя! - Да я не переживаю… - отвечал задумчиво отец. – Ты не обращал внимание, как интересно тут падают звёзды? Вон, видишь, там, над лесом? - Это может быть метеорит. - Звезда, я-то знаю. Почему-то нигде столько звёзд не падало, сколько на фронте. И, помолчав, поворошив угли, произнёс, тихо, обыденно, не так, как читал стихи, грустно: Иль печаля кого-то, иль радуя, Прочертив золотистую нить, Звёзды падают, звёзды падают, От того, что устали светить. У оленеводов наше путешествие подходило к концу. Как ни убеждали мы бригадира Николая, что сыты, просвистел, рассекая воздух, маут, якутское лассо, и он вытянул из стада упирающегося копытами оленя. Примерившись, сильно и точно воткнул тонкое лезвие якутского ножа в спинной хребет. Олень дёрнулся всем телом и застыл. В подставленный женщинами таз из надрезанного горла потекла бурая кровь. Сырую печень оленя предлагают в знак уважения почётным гостям. Предложили и отцу – на кончике ножа, по лезвию которого стекала тёплая густая кровь. Отец попробовал, но пришлось тут же запить спиртом. - «И все-таки вспоминается нам за трапезой «Путешествие в Арзрум»:«В котле варился чай с бараньим жиром и солью, - вспомнил отец пушкинское «Путешествие в Арзрум». - Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже. Я попросил чем-нибудь это заесть. Мне дали кусочек сушеной кобылятины; я был и тому рад». - Доробуя тухугар! - говорил знатный оленевод Егор Иванович с медалью ветерана труда и значком победителя социалистического соревнования на пиджаке. - Ваше здоровье, милые гости! - Спасибо! – отвечал отец. - За вашу тундру, за Лену, за великую эту красавицу! - Багыба, спасибо, доробуя тухугар! Всего вам доброго, счастья! После нескольких отцовских очерков в центральной прессе Советом министров РСФСР вопрос о строительстве Нижне-Ленской ГЭС был отложен на неопределённый срок. …Афанасий Безысходных в последние годы существования Союза был вторым или третьим секретарём компартии Якутии, работал заместителем директора Якутского филиала АН СССР по финансово-хозяйственной части, а после всеобщей приватизации, в новой России стал крупным бизнесменом, возглавил одно из дочерних предприятий «ЯкутАлмазЗолота». В интервью нашему журналу «Русский Миллионер» Безысходных рассказал, что летом 2009 года в том притоке Лены, где мы некогда рыбачили, он взял на «мыша» 66-килограммового таймешку. И добрым словом вспомнил поэта Алексея Маркова. х х х На мысе Пицунда в Абхазии был замечательный Дом творчества писателей. Весь мыс был райским уголком, недаром его так жаловал Хрущёв (последние дни во власти провёл именно здесь), да и прочие. Отец любил Пицунду – её душистые, раскатисто, задумчиво шумящие под бризом Понта Евксинского реликтовые самшитовую, пихтовую, бамбуковую рощи, заросли высоченных камышей, широкие накаты волн, мерцающие огни по береговой линии и в море… И особенно любил тамошнюю рыбалку. В озерах за Домами творчества Литфонда и «Правды» ловил на хлеб и кукурузу жирных зеркальных карпов. В море, с лодки и прямо с пирса, на цикад, на мясо мидий, рапанов, на мелких крабов, креветки, морских червей, на самодуры ловил кефаль, ставридок, макрель, барабульку, камбалу, горбыля, катранов – черноморских акул. Иногда мы поднимались по серпантину в горы, чтобы половить в быстрых прозрачных горных речушках форель (с которой на Пицунде везло гораздо больше, чем когда-то в Крыму над Коктебелем). Рыбачили даже на потрясающей красоты, изумрудно-аметистовом озере Рица, возле бывшей дачи Сталина. - Умел же Иосиф Виссарионович места выбирать! - восхитился я. - Пап, а ты в жизни хоть раз живым Сталина видел? - Бог миловал, - отвечал отец. – Но когда приехал после войны в Москву, я жил в доме, который полностью закрывали Сталиным. - Это как? - Одно из первых моих стихотворений в Москве – про это. Каждый праздник домоуправленье, Не спросив на это позволенья, Вешает огромнейший портрет На моё окно уже вот двадцать лет! На портрете человек с усами, Мы его нарисовали сами, Издали посмотришь – благодать! Только мне и света не видать! - И тебя не посадили? - Я его не всем читал. Но вообще-то, конечно, могли посадить. Много раз. И с обысками приходили. Но я с раннего детства, когда чекисты вламывались среди ночи остатки муки искать, научился прятать. (Уже когда отца на свете не было, в конце 90-х, я случайно обнаружил засыпанную песком в погребе нашей старой избушки в Ново-Мелково на Волге банку, в ней – рукописи и даже по-шпионски переснятые на фотоплёнку его антисоветские поэмы и стихи; трёхлитровая банка была закрыта не герметично, так что всё отсырело, истлело, ничего уже нельзя не разобрать.) В Доме творчества писателей было чёткое кастовое деление, особенно в сезон. Героев Социалистического Труда, секретарей Союза писателей СССР и иногда РСФСР, лауреатов Ленинской, Сталинской и Государственных премий расселяли в торце расположенного перпендикулярно к морю здания, в «люксы», просторные, с огромными балконами, с панорамным видом на морскую гладь. Секретарей пониже, скажем Московской городской писательской организации и лауреатов каких-то не очень значительных премий – в» полулюксы», в номера с боковым видом на море. А не секретарей, не лауреатов, простых смертных писателей, поэтов, драматургов и публицистов могли поселить где угодно, порой с окнами, выходящими не на море, а на трассу, по которой день и ночь носились с грохотом и рёвом на по-советски тюнингованных «Ладах» без глушителей абхазы и тбилисская «золотая молодёжь». Но на дивной тенистой аллее, ведущей из корпуса к морю, все отдыхающие встречались. Раскланивались или не раскланивались, подавали руку или не подавали… Однажды поздним утром мы с отцом возвращались с не слишком удачной рыбалки, поймав на самодуры всего с дюжину ставрид. Вокруг благоухали обильно политые розарии. Сладкоголосо пели птицы. Навстречу нам в красивом махровом халате шёл купаться на пляж писатель-орденоносец, секретарь, лауреат, депутат и т.д. и т.п. К отцу он относился по-доброму снисходительно-покровительственно. - Доброе утречко! – улыбнулся ему отец, подавая руку. И заметил, кивнув на балконы «люксов»: - Хорошо там у вас, должно быть. Благодать! Как на Новодевичьем кладбище. Отцовская рука зависла в воздухе. Не промолвив ни слова, секретарь угрюмо и гневно прошествовал к морю. - Вот же гнида, даже ответить не удосужился! – сказал отец. – Теперь ведь вычеркнет, как пить дать, мою фамилию из списков на медаль и на поездку! На столе у нас в номере стоял старый, сталинской эпохи графин, в том числе и в котором мой абхазский друг Лёва Айба привозил от родителей из горного села домашнее вино. Мы сели, выпили. И отец, разливая по следующему стакану божественной солнечной влаги, как бы объявил: - «Письмо другу». Как я живу? Ну что тебе сказать?.. Живу я, уподобленный графину, Любая блядь за горло может взять, Любая блядь вверх жопой опрокинуть! Утром мы ловили карпов на озёрах. - Пап, какие-то у тебя странные всё-таки отношения с товарищами по цеху, - заметил я. – Взять этот Дом творчества: часть контингента тебя называет «Алёшей», даже «Алёшенькой», а некоторые вообще не здороваются ни на пляже, ни в столовой. В чём дело? - Да я сам удивляюсь. - Может, эпиграммы? - Да они же дружеские! Вот, например, на Мишу Дудина, с которым мы недавно выступали на вечере: Михаил Александрович Шолохов Для иных непонятен и труден. Пишет для этаких олухов Михаил Александрович Дудин. - А вот шуточное на другого секретаря и лауреата: Плохой писатель Сартаков, Но что поделать, сорт таков. - Или это, совсем уж тёплое, дружеское, на моего однокашника по Литинституту: Ваншенкин по своей натуре Бритый член в литературе! - Действительно, тёплое. И дружеское. Но в чём фенечка? – не очень понимал я. – Ну, написал он «Я люблю тебя, жизнь!», другие тексты песен, стихи… Почему бритый-то? Отец, насаживая на крючок зерно кукурузы, загадочно и немного инфернально улыбался. Так уж сочинилось, так срифмовалось. И ничего он с собой поделать не мог. А поэт Константин Ваншенкин, многолетний сосед по дому № 15 на Ломоносовском проспекте, любил отца, один из немногих откликался и хорошо, очень по-доброму выступал на вечерах его памяти. - Алёша просто не справлялся со своим фонтанирующий темпераментом, - рассказывал он как на юбилейном вечере в ЦДЛ. – Какой же он скандал учинил у выхода из метро «Университет», когда старушку, пытавшуюся продать шерстяные носки, которые она сама связала, забрали милиционеры! Алёшу самого забрали вместе с ней, он требовал немедленно министра МВД Щёлокова! И потом, как всегда, написал министру гневное послание, разбирались там!.. Он от сумы, да из тюрьмы всё кого-то выручал: мальчишку какого-то, что-то там утянувшего из магазина, известных диссидентов… В самом деле, пламя у него пылало внутри, не было ему покоя!.. Помню, в овощном магазине у нас напротив «Прогресса» так напустился на продавщицу за подгнившую картофелину внизу – всё вверх тормашками полетело, Россия, кричит, полмира кормила!.. Ему говорили, в том числе и мы, коллеги: Алексей, побереги ты себя, не убивайся из-за каждого пустяка, сам сгоришь! Нет, всё без толку. Однажды весной пошли с ним прогуляться на Воробьёвы горы, хорошее он мне стихотворение прочитал, кажется, во время прогулки и сочинил, он сам в нём, как, впрочем, и во всех своих стихах: Меня не будет - Свет позабудет. Грачи, как прежде, прилетят. Приладят гнезда ближе к людям, Теплом наполнят чёрный сад! Но буду жить я - Не в граните. В тех гнездах, что не разорял, В березах белых, в белом жите И в снах, которым доверял… …Но не забудут Лизоблюды Не усмиренного меня! И не однажды звякнет люто На них защитная броня! - Он был действительно не усмиренный, неистовый, но очень добрый и необыкновенно светлый человек – Алёша Марков, - закончил в тот раз своё выступление поэт Константин Ваншенкин. – А как он говорил про свою любимую рыбалку! Мы с Егором Исаевым, с Григорием Баклановым, с Юрием Бондаревым, бывало, стоим у нас во дворе и, забыв про всякие там важные литературные дела, заслушиваемся его рассказами о том, как он приманку насаживает, закидывает, подсекает!.. х х х Заслуживают внимания отношения отца с моим тестем, народным артистом СССР, лауреатом всех возможных премий Михаилом Александровичем Ульяновым, на дочке которого Елене я был женат. Тема эта отдельная и серьёзная, можно сказать, эпохальная – если обобщить и абстрагироваться. Но здесь, учитывая тему заметок, уместно вспомнить лишь одно единственное ужение рыбы, на котором они побывали вместе. Это и ужением-то в общепринятом понимании не назовёшь: так, закинули несколько раз удочку в торфяной карьер, вытащили маленького ратана… Но оказались они на торфяном карьере близ Волги не ради рыбной ловли, конечно. Они поехали к первому секретарю Калининского областного комитета партии тов. Корыткову, чтобы пробить разрешение на покупку в посёлке нового дома, который присмотрел для нас с Леной отец. (Не имея постоянной прописки в области, покупку домика в деревне, а не в специальном дачном кооперативе, где выделяли по шесть соток на душу населения, надо было именно пробивать на высшем областном уровне.) Ульянов, тогда член ЦК КПСС, надел в поездку в Калинин (ныне Тверь) специально предусмотренный для таких случаев пиджак со множеством орденов и медалей, в том числе золотой звездой Героя Социалистического Труда, так что грозный первый секретарь обкома партии, расспросив о творческих планах, с радостью, с видимым удовольствием, с наслаждением подписал все бумаги. На обратном пути отец уговорил Михаила Александровича заехать «посмотреть на дом и убедиться, что лучше рыбалки быть нигде не может». Метрах в трёхстах от дома, который приобрели, находились большие торфяные карьеры, примечательные тем, что соединялись протокой с большой Волгой, с Московским морем, на котором находится легендарный Завидовский заповедник, так что ловить там можно было как карпа, карася, так и заплывавших из реки щуку, окуня, а то и налима, сазана… Как-то рыбача в этой живописной, частично запруженной бобрами протоке, отец сетовал: - Вот так и я, как рыба в этой протоке. Непонятно, с кем я, куда, зачем? Считаюсь великодержавным русским шовинистом, русофилом, но главный русофильский орган – журнал «Наш современник» - не очень-то печатает. Да и генералы, маршалы от литературы, русофилы так называемые, не очень-то меня жалуют. А евреи чуть не уничтожили за ответ на «Бабий яр», но ведь Пастернак написал: «Слушал А. Маркова. Стихи мне не понравились. Но кажется, я присутствовал при рождении большого русского поэта». И когда меня из-за Чехословакии исключали из Союза, что было равносильно голодной смерти, то поддержал-то меня кто? Драматург Розов, который на самом деле никакой не Розов, прозаик Анатолий Рыбаков, литераторы вовсе не русской национальности – прямо, смело заявили, что тогда и они положат свои членские билеты… Как-то странно всё», - говорил отец, вытаскивая большого, откормившегося в карьерах жирного окуня, выгибающего удилище в крутую дугу. С М.А. Ульяновым отношения у отца не были душевными. И даже приятельскими их не назовёшь, на «ты» так и не перешли. Но когда я попросил выступить на юбилейном вечере отца в Колонном зале Дома Союзов, Ульянов (невзирая на протесты жены, Аллы Петровны Парфаньяк, уверенно и верно, точно опытный лоцман, ведшей его железной рукой по жизни) пришёл и выступил. Сказал именно душевные и небанальные слова об Алексее Маркове. И масштабно, мощно, с ульяновским напором прочитал отцовское стихотворение, заканчивающееся строкой: …Целую алый край зари, Как полковое знамя. И что ты там ни говори, А Русь всегда за нами! А совместная их рыбалка на торфяных карьерах не удалась. Искусали комары, Ульянов оступился в торфяное болото. Единственного пойманного ратанчика выпустили. По дороге с болот к машине в сгустившихся сумерках Ульянов, отмахиваясь от комаров, всё недоуменно пожимал своими могутными председательскими плечами. х х х Лет двадцать, если не больше отец стоял на очереди на дачу в подмосковном писательском посёлке Переделкино. И так пытался пробить, и этак, и объективно, по всем статьям её заслуживал – но не давали. - Дайте ж, черти! – взывал он к секретарям и прочим власть имущим в Литфонде и Союзе писателей. – Себе-то все давно взяли!.. Именно взывал – к совести, но не умолял, не жаловался, хотя было на что. - Главное, не будь жалким, -неустанно твердил он мне. – Каким угодно – но не жалким! А уже на излёте перестройки, в конце 80-х, когда и жить ему оставалось недолго, вдруг «выделили». - Ничего нет более печального, чем мечта, сбывшаяся слишком поздно, - вздохнул отец. Почему-то образовалось сразу несколько вакансий. Мы вместе поехали на «смотрины». Осмотрели одну освобождающуюся дачу, другую – все были с огромными шикарными участками и большими, но ветхими двухэтажными домами. - Как-то уж больно кладбищем здесь у вас попахивает, - заметил отец, имея в виду то, что выносили «ответственных съёмщиков» из государственных переделкинских дач только ногами вперёд. Пошли смотреть колоссальную по территории бывшую дачу Фадеева, выходящую на пруд. Зашли в дом, поднялись на второй этаж, на мансарду, посидели на террасе, поговорили с приунывшими потомками классика… А отец в какой-то момент пропал. Я обнаружил его некоторое время спустя на берегу пруда – он, молодо, по южному горячо жестикулируя, обсуждал с местными мужиками особенности ужения в этом пруду карася и вопрос срочной необходимости борьбы с властями, да со всей «системой» за очистку от мусора и водорослей… Дачу отцу дали. Точнее – полдачи. Но прожил он там меньше года. - Поклонись от меня Волге, Чёртову болоту нашему, - просил он, лёжа в больнице на Каширке. – Я-то уже не увижу… Поймай там за меня щучку хорошую или судачка, помнишь, крупного, на полпуда, которого мы с тобой вытащили судака… - На букву «мэ», как выразился тогда Дудинцев? – усмехнулся я. - Да хоть и на «мэ», - слабо улыбнулся отец. – Главное – крупного. Ну, сынище мой, прощай, - неожиданно сильно, даже больно, до хруста позвонка обнял меня отец за шею правой рукой и прижал к себе. – Я посплю немного. Будучи членом Союза писателей, автором книг и имея право, я всё-таки не стал претендовать на отцовскую дачу в Переделкино. Спокойно, без усилий и нервов её занял вернувшийся из парижской эмиграции поэт-смогист (была такая организация в 60-х – Союз молодых гениев) Ю. Кублановский, которого с А. Марковым связывало разве что непродолжительное сожительство с его дочерью, моей сестрой Екатериной. Да и в даче ли дело? А крупного судака я так и не поймал. Перевелись они, что ли? Сергей Марков, член Союза писателей РФ 20 февраля 2010
|